Шура лежала на своей кровати, закрыв глаза.
Натянув на голову одеяло и поджав ноги, она
пыталась хоть как-то согреться. И, похоже, ей это удалось - холодные и
противные мурашки не беспокоили её. Но это, если не шевелиться. Не стаскивать с
головы казённое не греющее одеяло. А если стащить... тогда холод ледяной
паутиной опутает лицо, ворвётся в простуженное горло, заставит закашляться и
полезет глубже – во всё тело. Иногда под утро начинала болеть голова, и
непонятно было: то ли она болела от холода, то ли от голода, а то ли от того и
другого вместе. «Лишних» одеял в комнате было много. Несколько принесли со
склада, другие «освободили» те, кому уже не нужно было согреваться – кто уже не
мёрз, а лежал окоченевшим в «красном уголке». Потом приезжала машина, их
грузили в кузов и увозили на кладбище.
Так вот и появлялись в комнате лишние одеяла. Одним накрывались с ног, другое
набрасывали сверху и натягивали на голову. И хотя на ночь не раздевались –
спали в одежде, в валенках, в шапках, в платках, прячась под кипу одеял,
несмотря на всё это, под утро замерзали, но если лежать не двигаясь, то,
казалось, что тебе теплее, и даже есть не так хочется, как днём. Ох, этот ГОЛОД. Шура вспомнила деревню, свой дом.
Родилась она в двадцать четвёртом, на Троицу. Её, только что появившуюся на
свет, нарядно завернули в какие-то тряпицы, положили на подушки и обложили
берёзовыми ветками. Бабушка сказала отцу с матерью: «Берегите её. Раз она
родилась на Троицу, то жизнь у неё будет счастливая».
«Ничего – «счастливая», - горестно подумала Шура,
- не сегодня – завтра Богу душу отдам. Вот и всё счастье».
В коридоре заскрипели половицы и кто-то, тяжело
ступая, вошёл в комнату.
Шура знала, кому принадлежит эта шаркающая
походка и знала, что будет дальше.
- Ляксандра, - раздалось рядом.
«Комендант», - Шура вздохнула.
- Шурка, подымайся. Пойдём, подсобишь. Пацанов надо вынести.
Шура нехотя стащила с головы одеяло и посмотрела
на стоявшего у её кровати коменданта – пожилого, с худым и уставшим лицом,
мужчину.
«Опять», - подумала она и тихо спросила:
- Сколько?
- Трое, -
комендант повернулся и, глядя себе под ноги, медленно двинулся к двери.
У выхода обернулся, поджидая Шуру, а затем,
пропустив вперёд, поплёлся следом,
шаркая тяжёлыми валенками по деревянным половицам давно не мытого пола.
- Ты крепше других. Эти-то, остальные, совсем доходяги. – По стенкам
ходют. Качаются. А ты – ничего, ещё держишься. Ну, да ладно..., - он ненадолго
замолчал, а затем продолжил разговаривать с Шуриной спиной. – Скоро уж.
Потерпеть надо немного. Скоро.
У Шуры не было ни сил, ни желания разговаривать,
да и комната мальчишек была рядом – долго не идти и говорить-то особенно не о
чем. Вот она.
Шура вошла в комнату, где жили мальчишки.
Все кровати были аккуратно застелены одеялами,
поверх которых, также аккуратно, лежали подушки.
- Проходи, - комендант, слегка подтолкнул Шуру в
спину.
- А кто застелил? – удивилась Шура.
Когда
последний раз они также выносили из комнаты умерших мальчишек, в комнате был
беспорядок: одеяла, подушки, верхняя одежда кучами валялись на койках и на
полу. И Шуре казалось, что так, наверное, и должно быть – ВОЙНА. И кому сегодня
до того – как должны лежать эти самые одеяла и подушки. Может завтра их
запихают в печку и сожгут, чтобы хоть как-то согреться.
- Война – войной, Виноградова, а порядок-то хоть
и какой-то, но должен быть. А то придут потом сюда и скажут: «Это кто же здесь
так жил?». Я заправил. Надо же хоть что-то делать. Вчера сюда не заходил. Не
знаю, когда померли. Мож сегодня ночью, а мож
и ране – не знаю.
Шура вздохнула.
- Когда нас вывезут?
- Скоро, Шура, скоро. Пошли.
В дальнем углу комнаты на трёх кроватях лежали
мальчишки. Лежали так, будто спали.
Только лица были открыты.
Комендант каждое утро обходил общежитие и
смотрел: кто промер, а кто ещё нет. Стаскивал с головы одеяло и спрашивал:
«Спишь?». Если спящий в ответ открывал глаза или хотя бы кивал головой, возвращал одеяло
обратно: «Ну, спи», - и шёл дальше. Умершим голову не накрывал.
Шура подошла к кроватям и заглянула каждому в
лицо.
Как зовут этих мальчишек Шура не знала, но видела
их часто; и в общежитии и на переменах.
Перед самой войной, после окончания семилетки,
Шура оставила свою деревню и приехала в Ленинград, где поступила в ремесленное
училище. Училище находилось на Васильевском острове, на улице Марата. Кто был
этот Марат, Шура не знала, но название улицы ей нравилось – громкое, звучное. В
училище были в основном мальчишки. Десять групп – по тридцать человек в каждой
и только одна группа была девчоночья – двадцать пять человек. «Двадцать пять
дам на триста кавалеров», - шутили девчонки. Шуре её группа напоминала школьный класс, такой же
весёлый и бесшабашный. Здесь, в Ленинграде, вдали от отчего дома, все они
почувствовали себя взрослыми, ушедшими из детства в большую и серьёзную жизнь. И все верили в счастливое
будущее, о котором вокруг пели такие хорошие и залихвастые песни. Мальчишки на
переменах орали хором: «Всё выше, и выше, и выше...», «Три танкиста, три
весёлых друга...», а девчонки, глядя на них, громко смеялись и подтрунивали: «
Не три танкиста, а три «столяриста»!»- ведь учились-то те на столяров, но мальчишки
на это нисколько не обижались и пели в ответ: «А ну-ка бабоньки, а ну
«кастрюлюшки»... В общем – жили весело. 22 июня, с утра пораньше, на одном из
первых трамваев вся группа поехала за город, на природу, отдыхать от учёбы.
Играли в волейбол, пели песни, пекли в костре купленную заранее не базаре
картошку, запивая её лимонадом. В общем - веселились, а когда после обеда
вернулись в Ленинград, то первое, что услышали в трамвае – «Война!». Не
поверили: «Как война?» « Не может такого быть, ведь у нас с немцами пакт о ненападении».
Оказалось – может! Наплевал Гитлер на этот пакт и напал. Город гудел. Везде
только и было слышно: «Война...»,
«Война...», «Война...». Какое-то зловещее и холодное слово, вызывающее в душе
тревогу и страх. Это слово стёрло улыбки
с лиц людей и добавило какой-то непонятной общей суеты – никто уже не
прогуливался не спеша по улицам, а все
куда-то торопились. Кое-кто в первые дни войны уехал из училища домой, но
большинство остались, верили, что немцев скоро разобьют, а уж в Ленинград-то
немцы не войдут никогда...
Мальчишки умерли во сне. Свернувшись «калачиком».
Как спали, так и умерли.
Комендант стащил с них одеяла, постоял немного,
перекрестился, что-то пробормотал и тяжко вздохнул.
Шурин взгляд упал в приоткрытую тумбочку.
Там лежали наручные часы.
«Двое, - отметила она. - Остальные, наверное, на
руках», - Шура перевела взгляд на кисть руки умершего, торчавшей из синей
ремеслухинской шинелки. Так и есть. На запястье высохшей от голода руки,
болтались наручные часы. И казались они очень большими: рука-то совсем иссохла - кость да кожа.
Шура приподняла рукав шинелки.
«Пять штук. И на другой, наверное, столько-ж. И в
тумбочке двое. Куда им...», - она отпустила руку и выпрямилась.
Посмотрела на остальных.
«Ну, куда им столько?».
НАРУЧНЫЕ ЧАСЫ. Что они значили в то время? Кто
мог позволить себе купить их, надеть на руку? Если по улице шёл мужчина, а на
его запястье красовались, поблескивая на солнце, наручные часы, то скорей всего
это был или какой-то начальник, мастер с завода, военный, артист или хороший рабочий, который
неплохо зарабатывал и мог позволить себе отложить с зарплаты на эти самые часы.
В деревне, откуда приехала Шура, ни у кого не было наручных часов. Карманные
были. Ещё дореволюционные – «Павел Буре», да и то только у председателя и у
директора школы. А вот наручных – ни у кого! За часы могли даже и убить. И
убивали. Подошла вечером шпана к матросу на остановке трамвая и спросили,
сколько, мол, время? Он им сказал, а они его ножичком – чик... часы сняли и
бежать. Шура, когда об этом случае только и было разговоров, сухо сказала: «Не надо было им
говорить сколько время. Не увидели бы и не убили бы тогда. Если у меня
когда-нибудь будут часы, я никому не буду говорить – сколько времени». И,
конечно же, наручные часы были недосягаемой мечтой простых мальчишек. Они с
неподдельной завистью смотрели на обладателей этой роскоши и мечтали о том дне,
когда застегнут на своей руке мягкий, свежий, кожаный ремешок с честно
купленными, настоящими, ручными часами. Но о мечте этой никто и никогда вслух
не говорил, потому, как все знали, что это будет не скоро. А раз не скоро, то и
говорить незачем.
Когда Ленинград оказался в блокаде, когда голод
змеёй заполз в животы и нестерпимо стонал оттуда: «Есть, есть...», когда уже в
который раз урезали суточные карточки и люди стали падать на землю от
истощения, в один из уже морозных дней, Серёжка Мелихов ввалился в свою комнату
и, держа над головой наручные
часы, широко улыбаясь, пропел:
- Во, пацаны!
Сменял на паёк!..
В начале войны всё
училище бросили на противотанковые рвы. И в один из тех дней, ближе под вечер,
вдруг дали приказ: всем срочно вернуться в Ленинград. Успели на последнюю
электричку, а шестеро мальчишек не успели и попали в плен. Больше их не видели.
После того дня учащихся больше не беспокоили. День мальчишки и девчонки больше
проводили на своих койках, за разговорами и ожиданием очередной бомбёжки. Немцы
были пунктуальными, и сирена, извещающая о налёте, почти всегда включалась в
одно и тоже время – в девять вечера. Тогда, по графику дежурства, кто-то лез на
крышу – ждать, когда немец сбросит «зажигалку», а ты должен загасить её в бочке
с водой, а кто-то выбегал на улицу и указывал прохожим, где вход в
бомбоубежище. Свободные от такого дежурства должны были тоже спускаться в бомбоубежище.
Вначале всё так и было. Но потом и в бомбоубежище ходить не стали, даже несмотря на недовольство и ругательство
коменданта. Занятий в училище к этому времени уже не было. Ни занятий, ни какой
работы.
...Сейчас мальчишки лежали на койках и недоумённо
глядели на возбуждённого и улыбающегося Серёгу.
Тот ещё раз
оглядел всех и, плюхнувшись на свою койку, принялся рассматривать часы.
И тут все
бросились к нему. Мальчишки с завистью смотрели на счастливчика, каждому не
терпелось подержать в руке часы, а, узнав их «стоимость», бросились по своим
тумбочкам, вытаскивая на свет, припасённые на «чёрный день», высохшие пайки и,
оправдывая вслух, свои решения:
- Война всё равно
скоро кончится, А часы, это же...
- Потом не купишь!
- Здорово! Как мы
раньше не догадались.
- Наши всё равно
немцев вот-вот разобьют. Я слышал...
И со следующего
дня началось!
Мальчишки, на свой
страх и риск, перелезая через ограду училища, бегали на недалёкий базар, где и
меняли хлеб на часы. Конечно, не каждый день был удачным, но, тем не менее,
многие обзавелись часами. Потом в училище
началась «часовая болезнь», соревнование: у кого больше. По вечерам,
собравшись на чьей-нибудь кровати, мальчишки хвалились своими «трофеями»,
менялись часами, смеялись и надеялись только на одно – на «скоро». Ох уж это
магическое слово «скоро». «Скоро нас вывезут на большую землю». «Скоро погонят
немцев». «Скоро война закончится». Но когда это «скоро» будет, не знал никто.
Даже комендант. Он лишь, хоть и не зло, а все-таки ворчал на всех: «Лежать надо
больше. Так силы не уходят. Терпите. Немного осталось».
Потом вновь
урезали дневную норму хлеба, и голод туже затянул свою смертельную петлю.
После этого
мальчишки уже не бегали на базар, меньше стали разговаривать и больше лежали в
своих промёрзлых комнатах на кроватях.
Однажды утром,
перебирая своё достояние, Курочкин Андрей вдруг обнаружил недостачу: не хватало
двух часов. Вора так и не нашли, а может
и сам куда задевал, но после небольшого и горячего шума, он демонстративно, все
свои часы одел на обе руки.
- Так не украдут,
- заявил он.
Его примеру
последовали и остальные. С тех пор, у всех мальчишек на обеих руках висели по
нескольку часов.
Первым умер Сашка
Пчёлкин – маленький, щупленький. Умер тихо, незаметно. Утром ему прямо в
постель принесли паёк, а он его не стал есть. Потормошили, а Сашка – не живой.
Прибежали девчонки. Пришёл комендант. Долго стояли молчаливой толпой, пока за
Сашкой не пришла машина, и его куда-то увезли. Часы с него не стали снимать «на
память», хотя и было от кого-то такое предложение. Решили: раз часы его, пусть
с ним и остаются.
Бедолаги. Они ещё
не знали, что вскоре это станет неписаным правилом. Каждого умершего будут
хоронить вместе с его часами.
Андрей Курочкин
долго стоял у окна, глядел, как Сашку положили на грязный пол кузова, а когда
«полуторка» уехала, задрал рукав и уставился на свои часы. Потом медленно вышел
из комнаты. Пришёл через час, повалился на кровать и тихо заплакал.
- Ты чего? –
спросил кто-то.
- На базар ходил.
Хотел часы обменять на хлеб.
- Ну и что?
- А ничего! Никому
они там не нужны! А я жрать хочу...
- Дурачки, -
сказала тихо Шура.
- Да, - вдохнул
комендант. – Обменяли свой хлебушек на безделицу. Свою жизнь – на часы. Сейчас,
глядишь, и живые ещё были бы. Вон, вы-то, - он взглянул на Шуру, - девчонки,
хоть и слабые, а всё-таки живые, култыхаетесь. А они... – перевёл взгляд на
умершего. - Жалко. Совсем пацаны. Глупые. Сейчас, наверное, рады были бы
разменяться обратно..., да поздно. Кого-то подкормили, а сами... сами ушли….
Шура ещё не знала,
что только в марте сорок второго года, всех их, учащихся ремесленного училища,
оставшихся в живых, вывезут по Ладоге на «большую землю. Всех их, это - девчонок, её группу. Из мальчишек, из
«трёхсот кавалеров», не выжил ни один. Не знала она и о том, что после блокады
попадёт на фронт, на передовую, и что после войны её жизнь круто изменится –
она окажется в далёкой Сибири со своей
дочерью, где проживёт всю свою оставшуюся жизнь, где родит меня. А свои первые
часы «Звезда» она купит в тридцать пять лет.