«ШЕСТИДЕСЯТНИКИ и НЕ ТОЛЬКО….»


«ШЕСТИДЕСЯТНИКИ и НЕ ТОЛЬКО….»
«ШЕСТИДЕСЯТНИКИ и НЕ ТОЛЬКО….»
(Извлечение из книги Ст. РАССАДИНА «КНИГА ПРОЩАНИЙ»)

Станислав Борисович Рассадин (1935-2012 гг.) - литературный критик и литературовед. Автор литературоведческих и литературно-аналитических статей и книг.

Принадлежал к плеяде «шестидесятников» (общественное течение, появившееся в годы хрущёвской «оттепели»). Считается, что термин «шестидесятники» ввёл именно он.

В Рейтинге-48 «Критики эпохи оттепели – 60-70-е гг. XX в.» Рассадин на 9 месте.

«Шестидесятники» – это псевдоним времени, объединившего своими надеждами не людей одного поколения, но, допустим, старика Паустовского, фронтовика Окуджаву, дитя войны и сына репрессированных родителей Аксенова.

Именно послабления со стороны власти (при Брежневе и Андропове поумневшей, запомнившей недавние уроки), «оттепель», по выражению Эренбурга, «вегетарианские времена», по словам Ахматовой, когда ругали и не печатали, но уже не убивали, – именно это внушило даже не самым сильным духом писателям вкус к свободе.

СОДЕРЖАНИЕ

1. О Б.Окуджаве
2. О Е.Евтушенко
3. О Б.Слуцком/Д.Самойлове
4. О Н.Я.Мандельштам и О.Мандельштаме
5. О М.Шолохове
6. О Н.Асееве
7. О С.Маршаке
8. Об. А.Твардовском
9. О С.Михалкове
10. О Ю.Казакове
11. О С.Наровчатове
12. ОБЛИЧИТЕЛИ
12.1 В.Шкловский-И.Сельвинский/Б.ПАСТЕРНАКА
12.2 К.Симонов-Р.Гамзатов/А.СОЛЖЕНИЦЫНА
12.3 В.Кожевников/В.ГРОССМАНА
12.4 И.Андронников/Ю.ТЫНЯНОВА
13. О Поэзии
14. Одной строкой
15. Некоторые стихотворения

1. О Б.ОКУДЖАВЕ

«Былым защитникам державы, нам не хватало Окуджавы» (Д.Самойлов).

• В общем, знакомство мое с ним началось с того, что в издательстве он ведал переводами «поэзии народов СССР», доставляя насущно необходимый заработок уже известным, но еще не вполне благополучным (или полуизвест- ным и вовсе не благополучным) поэтам: тому же Евтушенко, Ахмадулиной, Самойлову, Левитанскому, Рейну. Стал подкармливать и меня, узнав, что я в студенчестве баловался чем-то подобным, переводя Гейне.

• Выяснилось, что он фронтовик, что он, Бондарев и я одногодки, что в нашей военной судьбе немало общего (потом мы узнали о его трагедии – отец расстрелян, мать долгие годы пробыла в лагере и ссылке).

• Во всем ряду «поющих поэтов» лишь двум именам не единожды приходилось быть ревниво столкнутыми. Не слыхал, чтобы Окуджаве противопоставляли Высоцкого. Или Галича – Юлию Киму. Зато Окуджава – Галич…

• Юрий Нагибин, долгое время друживший с Галичем, признавался: их расхождение началось с того, что он не принял новой творческой ипостаси друга – как раз его песен. «Изменил» ему с другим поэтом: «Я был в плену у Окуджавы. Сашины песни мне не нравились».

• Пуще того. «Измена» подтолкнула Нагибина к обобщению: «…Почему можно любить Толстого и Достоевского, Чехова и Бунина, Мандельштама и Пастернака, Леонардо и Рафаэля, Пруста и Джойса, но нельзя любить Козловского, если любишь Лемешева… Может быть, пение действует на какие-то ментальные или чувственные центры, что исключает совместительство?…»

• Контраст двух поэтов и двух поэтик понятен. Галич, как я говорил в главе-воспоминании о нем, прошел школу русской прозы, прежде всего – Зощенко. За Окуджавой – гармонический Пушкин, светлый даже в трагизме (но не желчный Лермонтов, не надрывный Некрасов, не «раздробительный» Баратынский). Хотя конкретных, частных влияний можно сыскать немало, вплоть до Игоря Северянина и Вертинского.

• Окуджава посвящал свои стихи:

- сперва отошедшим к тому времени в мир иной;
- затем – дамам,
- наконец, представителям сильного пола, пока продолжавшим жить и здравствовать.

Вот некоторые из них:

«К. Паустовский, Ю. Домбровский, П. Антокольский, Арс. Тарковский, И. Бродский, В. Некрасов, Я. Смеляков, С. Наровчатов, Б. Слуцкий, Ю. Васильев, Б. Балтер, С. Щипачев, Ю. Нагибин, Ю. Даниэль, А. Д. Сахаров, Ю. Трифонов, В. Высоцкий, К. Кулиев, П. Луспекаев, Р. Рождественский, А. Адамович, 3. Гердт, Б. Чичибабин, Л. Карпинский, Вл. Соколов, Л. Копелев;

Б. Ахмадулина, Н. Матвеева, И. Лиснянская, М. В. Полякова (Марина Влади), Е. Камбурова, В. Долина, Ю. Мориц, А. Пугачева;

Ст. Рассадин, И.Шварц, Е.Евтушенко, Ю.Давыдов, Ф. Искандер, К. Ваншенкин, Ю. Никулин, В. Никулин, А. Володин, М. Хуциев, М. Козаков, В. Спиваков, Л. Разгон, А. Приставкин, В. Аксенов, А. Жигулин, В. Астафьев, А. Кушнер, В. Фрумкин, Д. Бобышев, Е. Рейн, А. Рыбаков, Б. Золотухин, Б. Сарнов, А. Межиров, С. Никитин, Ю. Ким, О. Чухонцев, Н. Коржавин…

• Внушительно. И все ж повторяю слова, как раз и вызвавшие Карякина на спор: само обилие посвящений было вызвано не только разветвленностью связей, но и, как мне когда-то пришлось написать, «упрямым желанием доказать себе, что ты не одинок».

• Конечно, если обилие посвящений воспринимать как признак общительности характера, то и это, может быть, завидно неистощимая энергия завзятого путешественника-жизнелюба?

• Но вот что я с запоздалым ужасом понял: тут, как на угасающей кардиограмме, четкая картина умирания.
В рассказе Олеши «Лиомпа» изображено одиночество умирающего человека:

«Больного окружали немногие вещи: лекарства, ложка, свет, обои. Остальные вещи ушли. Когда он понял, что тяжело заболел и умирает, то понял он также, как велик и разнообразен мир вещей и как мало их осталось в его власти. С каждым днем количество вещей уменьшалось.
…Он знал: смерть по дороге к нему уничтожает веши».

• Девяностые годы для Окуджавы – годы прощания, что он понимал остро. Сама непривычная материальность стихов (вначале вызывавшая досаду: что это, мол, Булат пустился в этакую описательность?) – тому косвенное, то есть наиболее верное, доказательство. Не меньшее, чемего звонки из переделкинского домика, который он полюбил как свою последнюю крепость и куда так тянулся, заболев последней болезнью в Париже.

• «Как дела?» – позванивал он, как потом выяснилось, многим и многим, чем невольно пристыживал нас, поддавшихся новому времени, такому, для которого девиз: «Возьмемся за руки…» стал словно бы неактуален. Показалось, что «поодиночке» как раз только и можно выжить – имею в виду: духовно. Но, слыша в трубке его голос, спохватывались: он – помнит, звонит, а я что ж?…

• «Он ничего не делал – только пел. Через него непрерывной струей шла какая-то бесконечная песня…И потом он остановился – и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он» (Чуковский – о Блоке).

• …Еще раз скажу: «Конец эпохи!» – услыхал я сразу от нескольких при известии, что Булат умер. И сам неминуемо произнес это, выступая время спустя на открытии его переделкинского музея.

• Потом прочту в дневниковых записях Давида Самойлова: «Булат Окуджава весь построен на неточности слова»…
Звучит – уничижительно? Нет, ибо, во-первых, «неточность» обычно осознана (вспомним – см. начало книги – «комсомолочку», подменившую «проституточку» в якобы блатной песне), а во-вторых, вот продолжение самойловских слов: «Точно его состояние. Поэтому его песни невозможны в другом исполнении».

• Последнее неоспоримо, если б не исключения, как водится, подтверждающие правило
(Анатолий Аграновский, Никитины, вероятно, Камбурова). А «неточность слова» в сочетании с точностью состояния – это и с точки зрения самойловской поэтики… Ну, не знаю. Прихотливость? Неожиданность? Странность – но странным же образом внутренне обоснованная?

• Судьба самых лучших стихов, положенных на музыку (Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета…), – это их сразу возросшая популярность, доходчивость. Но и то, что мелодия делает их как бы частью себя самой. • Эмоциональность восприятия сильней, чем восприятие смысловое, и замечено: даже искренне любящие «певца» Окуджаву, «гитариста», в согласии с его самоиронией, не всегда слышат Окуджаву-поэта.

• Кстати, у Окуджавы Надежда – любимое имя, «надежда» – любимое слово:

- Надежда, я вернусь тогда…;
- У порога, как тревога, ждет нас новое житье и товарищ Надежда по фамилии Чернова;
- …молчаливые Вера, Надежда, Любовь;
- …надежды маленький оркестрик под управлением любви.

Даже «шофер в автобусе» из чуть ли не самой первой песенки одарен тем же милым, несомненно, символически значимым именем, а что в уменьшительной форме, так оттого еще милее: «Ах, Надя, Наденька, мы были б счастливы… Куда же гонишь ты своих коней!» И когда в своих поздних стихах он скажет, что «…нету надежд. Ни одной», это прозвучит повесомее заурядного приступа меланхолии.

2. О Е.ЕВТУШЕНКО

• Сам я его преимущественно ругал – на протяжении долгих лет, порою обидно. Вероятно, следует повиниться: переругал. И если немножко смешно, когда он хвастает в интервью, что наберет у себя 50.000 хороших строк, «побольше, чем у Тютчева»… Забыл, понимаете, что там другие критерии и это как раз о Тютчеве Фет сказал в укор многострочью: «…Вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей».

• Словом, если похвальба и вправду забавна, то не я ли, сравнивая Вознесенского с Евтушенко, давно еще говорил: тот, дескать, весь из синтетики, его пощекочешь – заплачет, ущипнешь – засмеется, скорее же, просто останется безучастно-бесчувственным, а «Женька» (о, наша фамильярность!) от щекотки смеется, от боли плачет. Живой! И я же могу – всегда мог – составить, на свой, естественно, вкус, пусть действительно небольшую, но настоящую книжку его стихов.

• За что я бранил Евтушенко? За то, что он не Пастернак? Не Самойлов или Чухонцев (мои предпочтения)? Но это было бы слишком глупо. Ссорясь с Евтушенко, я ссорился с самим собою.

• Евтушенко, не раз произнесший слова «зависть… завидую», по крайней мере однажды сказал это совершенно всерьез: «Я так завидовал всегда всем тем, что пишут непонятно…» Ибо сам-то, скорее, исполнил ленинский завет Демьяну Бедному: надо идти не за читателем, а немножко впереди. Немножко! Казалось бы, чего лучше? Впереди – но без отрыва, рождающего драму непонимания!… Однако почитатели Велимира Хлебникова – и Хармса с Введенским, Заболоцкого со «Столбцами», Мандельштама и Бродского – воротят нос, а ровесники-критиканы брюзжат: зачем «опошлил»?…

• Читаю в «Дневнике» Корнея Чуковского: Евтушенко приходит к нему, раздавленный приговором Твардовского как редактора и корифея поэзии. «Оказывается, я совсем не поэт. Я фигляр… Все мое писательство – чушь», – записывает сочувствующий К. И., и именно здесь Твардовский для меня – «другой». Потому что он, и обласканный, и битый верховной властью, в данном случае сам – «власть», чувствующая властное право быть безапелляционно-без- жалостным.

• Такая же власть, какою «Трифоныч» явил себя в случае с Заболоцким, когда не просто редакторски отверг подборку его стихов, но, уловив непокорность вкуса, глумливо, при приближенных высмеял гениальную «Лебедь в зоопарке» с гениальной строкой: «…Животное, полное грез». И Заболоцкий заплакал от унижения, стыдясь и не умея сдержать слез…

• Евтушенко был – да и остался – сентиментален, как Диккенс. Слезлив, как Некрасов (величие этих теней пусть не смущает тех, кто озабочен соблюдением иерархии: слезливость и сентиментальность свидетельствуют не о степени гениальности, а о свойствах натур). Потом он, чем дальше, тем больше, станет конструировать свою трогательную и сверхтрогательную реальность; будет, порою насильно, тянуть за зеленые уши ростки добра из земли, засеянной ложью и злом.

•…Легендарная реальность шестидесятых: лужниковская чаша, полностью заполнявшаяся читателями стихов, сбегавшихся на Евтушенко, Рождественского, Ахмадулину, Окуджаву. Правда, сообразительная власть обкладывала острое блюдо своим пресным гарниром, и вспоминаю звонок из далекого города.

• Звонит друг-кишиневец Рудик Ольшевский – поделиться скорбным недоумением как раз насчет вечера в Лужниках, в записи переданного по радио:

– Что там у вас происходит? Выступает Булат – тишина. Читает Куняев – овация!

Хитрости монтажа в то простодушное время как-то не приходили в голову.

«Чаша… заполнявшаяся читателями стихов», – сказал я. Ой ли? Слушателями – вернее. Пуще того, зрителями: не всякий, с бою бравший билет на это гладиаторское ристалище, мог усидеть один на один с книгой хотя б Вознесенского. И дико думать, что полный стадион собрала бы Ахматова (вспомним, сказавшая о подвижниках «лайм-лайта»: другая профессия).

• Хотя…В том-то и штука, что слушатели, поверившие, будто стали читателями, поверили и в то, что читать так же просто, как слушать. И если б мы тогда дождались чуда воскресения мертвых по Николаю Федорову, то и Ахматову, и Цветаеву, глядишь, пришло бы послушать не менее ста лужниковских тысяч. Потому что обе оказались причислены к моде.

• Как многое иное, и это началось с Евтушенко. Мы, сказал, помнится, Межиров, должны быть ему благодарны. Он расширил круг любителей поэзии. Взвинтил тиражи.

• Согласен. Но расширил – опасно, что, в похвалу ему, сам осознал отчетливо, первой из рифм для слова «эстрада» в одноименном стихотворении сделав «растрату». «Эстрада, ты давала мне размах и отбирала таинство оттенков…Я научился вмазывать, врезать, но разучился тихо прикасаться».

• Сама по себе знаменитая формула: «Поэт в России больше, чем поэт», исторически совершенно справедливая, в сущности, обозначала и пиетет, традиционно питаемый к стихотворцам, и опасность, что «больше» превратится во «вместо».

• Да и превращалось множество раз – допустим, когда благородный, но слабенький Надсон затмил Тютчева для читателя, который уверовал, что в поэзии есть нечто более важное, чем сама поэзия.

• Когда Некрасов был интересен публике не потрясающим «Власом», но тягомотным «Парадным подъездом» и сам, увы, слишком многое отдал назидательной тягомотине.

• Когда Маяковский, Надсона презиравший, а к Некрасову равнодушный, вот уж поистине совершил «предварительное опошление» будущей формулы Евтушенко, заявив памятное и уже мною цитированное: «Мне наплевать на то, что я поэт. Я не поэт…» – и далее об «услужении».

• «Голос разума», – сказал я. Не то. Горе от ума – не это было бедой Евтушенко, понимая беду по-грибоедовски, как несовместимость правдолюбия с косностью «столпов самодержавия».

• Его горе – от простоты, и, чтоб это не прозвучало обидно – впрочем, после всего вышесказанного уже не прозвучит, – добавлю: общее горе. Всех или многих шестидесятников. У Евтушенко, который не торопился взрослеть (сохранив свою невзрослость и посегодня – предлагаю это рассматривать не как достоинство или недостаток, но как данность), подобное просто было острее. Нагляднее…..

3. О Б.СЛУЦКОМ/Д.САМОЙЛОВЕ

• Мое всезнайство было слегка задето, когда в знаменитых «Тарусских страницах» (где, к слову, наконец появилась и «Чайная») я встретил стихотворение Слуцкого, мне неизвестное.
Куда больше, однако, задело другое обстоятельство.

«Широко известен в узких кругах,
Как модерн, старомоден,
Крепко держит в слабых руках
Тайны всех своих тягомотин…
Смотрит на меня.
Жалеет меня.
Улыбочка на губах корчится.
И прикуривать даже не хочется
От его негреющего огня».

• Страшно обиделся я на Бориса Абрамовича: уверенно подумалось, что стихи – про Эмку Коржавина (не сказать, чтоб не было оснований решить именно это – у них у всех были свои счеты друг к другу).

• Как же, мол, так? Ведь сам Слуцкий ввел единицу измерения поэтической ценности: один мандель, равняющийся ста кобзям. Кто позабыл: существовал такой стихотворец – Игорь Кобзев. Притом, добавлял скрупулезный изобретатель, Коржавин-Мандель редко дотягивает до одного манделя, а Кобзев пишет кобзёй на пятнадцать- двадцать.

• Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга» (Самойлов). Друг друга. А нравиться было бы мудрено – для таких антиподов подобное вроде полового извращения. Сердцеед, выпивоха Дезик, которому до старости удивительно шло домашнее детское имя, и будто подчеркнуто целомудренный, в общем непьющий Борис Абрамович (для меня – только так, по имени-отчеству). Легкая, словно бы легкомысленная, повадка первого – и малиновая кровь самолюбия, то и дело заливавшая лицо второго. Все, все было разным.
• ….Да и тому же Самойлову он скажет позже:

– После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума.

«Жена умирала и умерла –
в последний раз на меня поглядела, –
и стали надолго мои дела,
до них мне больше не было дела.
Я был кругом виноват, а Таня
мне все же нежно сказала: – Прости! –
почти в последней точке скитания
по долгому мучающему пути».

• Мужья со своими делами, нервами, чувством долга, чувством вины должны умирать первыми, первыми, вторыми они умирать не должны.

• Это из последних стихов Слуцкого, прежде, кажется, не написавшего о любви ни строки. Как Твардовский.

• После этого – погрузился во мрак, отгородился от мира. То есть он следил за ним и за нами всеми оттуда – и даже с поразительной зоркостью, тем не менее никого уже не пуская в свою душу. Даже физически не подпуская к себе. Как-то я встретился с ним, уже заболевшим, в поликлинике и сделал к нему обрадованный рывок, но он, предупреждая, повел рукой: не надо, не подходите.

• Куда чаще, однако, называют другую причину болезни: его согласное выступление на том собрании, где «коллеги» топтали Пастернака. Тут тем более не возразишь, если им самим будет написано:

«Где-то струсил. Когда – не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
В этом случае бьют в живот.
Делают харакири».

• Если вдуматься, ужасно, однако и справедливо, что тот несчастный поступок упорно помнили и поминают именно Слуцкому. Не «Эсэсу», Сергею Сергеевичу Смирнову, который дирижировал клеймящим хором и даже, как рассказывал Паустовский, не поленился съездить к нему в Тарусу, дабы присоединить к хору, но старик догадливо смылся на рыбалку («Эсэс» прождал его несколько часов и уехал ни с чем). Не Вере Пановой, которой сам ее ленинградский адрес давал замечательный шанс отсидеться или опоздать на судилище (нет, прибыла и припечатала гневным словом того, чьими портретами была увешана ее квартира).

• Как-то ушел от общественного суда и кумир «оттепели» Мартынов. Кстати, именно с ним было связано решение Слуцкого присоединиться к негодующим. Борису Абрамовичу, как члену партбюро, было поручено подвигнуть на выступление беспартийного Леонида Николаевича, но тот потребовал встречной жертвы:

– А вы что же?…

Уж не сказать ли, что Слуцкий оказался «невольником чести»? И вот, значит, как способна пониматься в скверные времена честь.

• Лучше многих знавший его – и уж точно, как никто, понимавший, – Самойлов нашел слово, которое объясняет падение Слуцкого: «тактика». Дезик писал Борису Абрамовичу еще летом 1956 года, то есть - до:

«…Прежде всего, о тактике. Если тактикой называть стремление печататься, намерение издать книгу, звучать по радио или выглядывать из телевизора, стать в ряду «наших талантливых» или «наших уважаемых» – что ж, это естественное для поэта намерение, но никакой тактики во всем этом нет, как нет ее и в моей пассивности. Это естественное проявление поэта, который считает, что он готов к встрече с читателем…Можно сказать, что в этом у всех поэтов одна тактика».

• Прежде всего, как заметил все тот же друг-антипод, «субординационная манера оценок породила ложное мнение о характере ума Слуцкого и его поэзии». Ума – незаурядного. Поэзии – замечательной.

• «Для удобства Слуцкий тогда (в «оттепель», накануне шестидесятых) себе составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов – № 1, Слуцкий – № 2. В списочном составе ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез говорил, что Мартынов – явление поважнее и поэт поталантливее.

• Субординация подвела. История с «Доктором Живаго» и Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и Мартынова ясного решения – встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власти и повредить ренессансу, либо защитить ренессанс».

• В жизни, да и в искусстве тактика часто кажется важнее стратегии. Говоря совсем по-житейски, это – известное самоуговаривание: ладно, солгу, пойду на мелкую подлость, так уж и быть, но вот стану на ноги, почувствую силу, тогда – только по совести!…

• Разумеется, к Слуцкому это отношения не имеет. Он был удивительно добр, показательно бескорыстен. Но:

«После некоторого колебания Слуцкий и Мартынов публично осудили Пастернака. Мягче других, уклончивей, как тогда казалось, но осудили».

• «…Тогда казалось», – говорит Самойлов. Не знаю. Конечно, «уклончивей», чем Галина Николаева, сказавшая, что у нее не дрогнула бы рука послать пулю в затылок предателю, но такой фон не столько контрастно оттеняет «мягкость», сколько поглощает ее.

• Возвращаюсь к Самойлову:
«Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился».

• Слуцкий был советский человек. Коммунист, добросовестно относившийся к этому титулу, сказавший однажды Липкину о Межирове:

– Сам-то он не коммунист, коммунист – я, в этом-то и наши расхождения. Хотя у него есть партбилет.

Честный коммунист - в самом этом сочетании уже таится драма. От нее могла спасти наивность, еще надежнее – глупость, но Слуцкий был умен.

Впрочем, как выяснилось, умен до определенной черты – и черты, определенной не им самим.

• Его самооправдания («Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихов») звучали жалко, немедля наталкиваясь на опровержения, основательность которых была понятна и ему самому. Как в разговоре с тем же Липкиным:

– А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?

– Софронов не опубликовал антисоветского романа за рубежом.

– Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете?

• Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел вопреки многому верить, тем очевидней в его судьбе и характере проступала общая драма обманывающихся людей. Общая, нивелирующая, при которой сам недюжинный ум излишен, а его доводы и увертки – смешны!

– Боря! Вы, конечно, пойдете на похороны Пастернака? – спросил его наш общий знакомый, тайно, да, в общем, и явно глумясь.

– Я не могу, – сухо ответствовал Слуцкий. – Я еду в Ленинград на юбилей Ольги Берггольц.

– Боря! – В интонации явственней зазвучала насмешка. – Вы обязаны взять с собою Берггольц и вместе с нею явиться в Переделкино. Неужели вам непонятно, что и вы, и она – поэты эпохи Пастернака?!
Пауза.

– Вы недооцениваете Берггольц, – только и нашелся ответить Слуцкий.

• Вспоминать так вспоминать: в разговоре о такой, сугубо советской, нашенской драме все идет в дело. Словом, однажды я рассвирепел, когда случайно встреченный мною в писательской Книжной лавке Слуцкий громко спросил меня через головы знакомцев, полузнакомцев и незнакомцев, заполнивших магазин:
– Стасик, а почему вы не в партии?
Я оторопел, но отшутился, допуская, что и он неосторожно шутит:
– Борис Абрамович, да никто рекомендации не дает!
И Слуцкий так же громко добил меня:
– Я охотно дам.
– Думаешь, он шутил? – сказал мой приятель, знавший его лучше и дольше меня. – Он говорил совершенно серьезно.

• И мне оставалось злорадно вспомнить, как в схожей ситуации командирство Слуцкого было наказано. Как он побагровел от унижения, когда, услыхав от почти юного Вознесенского, что тот намерен вступить в Союз писателей, и ему предложил рекомендацию. Однако Андрей Андреевич, в ту пору Андрюша, сразил его простодушным цинизмом:
– Не-ет, мне у вас невыгодно брать. Я лучше у Грибачева возьму.
И действительно взял – у Грибачева, а для равновесия и у Маршака. Но это другой сюжет.

• Душевная болезнь всегда сугубо индивидуальна, даже если ее симптомы одинаковы у самых разных людей. Но я-то говорю о поэзии, о литературе, о сфере, с одной стороны опирающейся на уникальность таланта, с другой – по образной природе своей располагающей к обобщенности. К символичности. И в этом смысле можно, решившись, сказать: болезнь Слуцкого и его смерть означали болезнь и конец целой эпохи. Вобравшей в себя надежды тридцатых годов, связанные с грандиозными планами империи, и надежды пятидесятых на ее «человеческое лицо».

• Умер-то Слуцкий в 1986-м, но эпохи рождаются и умирают не в точном совпадении с хронологией. Так смерть Булата Окуджавы в 1997-м стала завершением шестидесятых годов.
– Конец эпохи! – услышал я сразу от нескольких при первом известии, что он умер. Услышал и согласился. Да, конец. Шестидесятые, повторю, завершились в конце девяностых.

4. О Н.Я.МАНДЕЛЬШТАМ и О.МАНДЕЛЬШТАМЕ

• «Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство.
…Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному – одной. Для нас ли – неразлучных – эта участь? Мы ли – щенята, дети, ты ли – ангел – ее заслужил?… Я не знаю ничего. Но я знаю все, и каждый день твой и час, как в бреду, – мне очевиден и ясен…Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я – дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, – я плачу, я плачу, я плачу.
Это я – Надя. Где ты?»

• Никто никогда так точно не определил сущности поэзии Мандельштама – с помощью его же собственных строк из стихотворения «Батюшков», без сомнения, автопортретного. «Виноградное мясо». То есть – «мясо», подлинная, способная кровоточить плоть, но – «виноградное», нежное. Не насыщающее, а дающее радость. Одушевленная плоть. Материализованный дух.

• О внешности Н. Я.

Эмма Герштейн описала ее, еще молодую, – не без увесистой капли дамского яду: там были свои обиды. «Со своим длинным крючковатым носом, большим ртом и выдающимися вперед зубами…» Правда, упомянуты пепельные волосы и ярко-голубые глаза, но еще Соня из «Дяди Вани» говаривала, что, когда хотят сказать комплимент некрасивой женщине, хвалят волосы и глаза. Быть может, тем самым невольно – или вольно – намекая, что больше хвалить нечего…

• «Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно», – утверждала Ахматова. «Вообще, – заметим, это слова женщины, которую любили так много и многие, – я ничего подобного в своей жизни не видела». Больше того (если бывает «больше»), «Зачем я тебе нужна?» – как-то спросила Н. Я. у мужа. Он ответил: «Я с тобой свободен». И еще: «Ты в меня веришь». Думаю, мог бы просто сказать: ты – это я.

• Когда Н. Я. написала воспоминания и они пошли в самиздат, на них принялись обижаться, даже ругать их – и ее. «Тень, знай свое место!» – словами благороднейшего Евгения Шварца назвал свое открытое письмо ей Каверин, рассерженный ядовитостью многих оценок да, полагаю, и цепкостью памяти, удержавшей то, что иным хотелось бы не вспоминать.

• Так, вряд ли он сам с удовольствием (есть свидетельства, что совсем напротив) прочитал, как в годы бедствий – других у них, впрочем, и не было – чета Мандельштамов обратилась к нему с просьбой о денежной помощи. Но Вениамин Александрович, единственный из своих (к прочим и не обращались), отказал, сославшись на то, что строит дачу и поиздержался. Правда, еще Сельвинский отделался трешкой, другие, как тот же хулимый ныне Катаев, оказались гораздо щедрее.

• Обиды можно понять. У Н. Я. были – вернее, бывали, но не так чтобы редко – злыми и ум, и язык; особенно это относится ко «Второй книге». Возможно, даже наверняка не стоило называть Булгакова, пусть ласково, «дурнем», а ′Зощенко «прапорщиком». Но тем, кто не может ей этого простить, мне хочется сказать: ну издайте ее субъективные мемуары с каким угодно укоризненным комментарием, отведите душу таким полезным манером, и точка. Нет. До сих пор продолжаются нападки, что огорчительно, порою со стороны в общем достойных людей.

• Например, ту ж фамильярную «Аньку» ей поминают, настаивая на том, что их дружба с Ахматовой была не совсем равноправной, одна говорила другой: «Надя», та – только «Анна Андреевна».

• «Ахматова была обижена: речь в воспоминаниях идет о событиях, весьма тревоживших ее сердце, а Надежда Яковлевна, общаясь с ней, ни разу не упомянула о своей работе». Вернее, Н. Я. предлагала-таки ознакомиться с незаконченной рукописью, но А. А. не стала читать, обидевшись.

• Между прочим, противопоставление его – ей, Осипа Эмильевича – Надежде Яковлевне, принимало формы не только грубого каверинского окрика. Скажем, Твардовский, Мандельштама с его чуждой ему поэтикой на дух не переносивший, прочитав «Воспоминания» и восхитившись – увы, так сказать, частным образом, о публикации речи быть не могло, – и само восхищение выразил в своем роде: «Еще до конца рукописи явилось ощущение, что это, в сущности, куда больше, чем сам Мандельштам со всей его поэзией и судьбой.

• Это при том, что ей среди иных обвинений поминали в укор грустную фразу той поры, когда ее мужа принялись уже помаленьку извлекать из насильственного забвения, примеряя к нему превосходные степени. Что-то вроде: сперва убили, забыли и – вот, наверстывают упущенное. Но Ося – не великий поэт».

• Почему так сказала? Почему хоть кому-то подала повод заподозрить ее в недооценке его? Не знаю – но как не расслышать в этой горчайшей фразе ревность не собственницы, но в самом деле второго «я»: мол, мне-то уж не объясняйте, кто он таков и чего стоит…

• Поразительно, что именно самому неприкаянному, самому житейски беспомощному из всех российских поэтов – всех, не только XX века – повезло встретить подругу, столь понимающую, столь верную… Да что там! «Равновеликую», как выразился друг Н- Я., поэт Николай Панченко, – что доказано не только ее книгами, но всею судьбой.

• Оставим сопоставления со спутницами Блока, Маяковского, Пастернака, но и тот идеал женской преданности, который первым приходит в голову, Анна Григорьевна Достоевская, – можно ль ее вообразить на месте жены Мандельштама? Могло ли ей в самом страшном из снов привидеться то, что наяву произошло с нею и с ним?

• Нельзя. Не могло. В той самой степени, в какой тяжелый конец тяжелой жизни Достоевского несопоставим с тем, как двое зеков оттащат в морг тело поэта, несколько дней бесхозно провалявшееся на лагерной свалке, и веселый блатарь вырвет плоскогубцами из мертвого рта три золотые коронки…

5. О М.ШОЛОХОВЕ

• Есенин, до такой степени несовместимый с советской реальностью, так целеустремленно шедший к самоуничтожению, мог быть сравнен Варламом Шаламовым с самим Достоевским. Запойный пьяница и запойный игрок – проводил параллели Варлам Тихонович; Бениславская и Дункан – это подобия Анны Григорьевны и Аполлинарии Сусловой; «Москва кабацкая» – как отклик «Запискам из Мертвого дома»; «Страна негодяев» – «Бесам»… Что уж говорить о «Двойнике» и «Черном человеке».

• Да, самоубийца Есенин. Самоубийцы Цветаева, Маяковский. Не странно ль узнать, что в перечне самых громких имен писателей, кто по своей воле расчелся с жизнью, мог оказаться и Шолохов, в свои последние годы многими воспринимавшийся как шут гороховый?

• Притом Шварц – в дневниковой прозе! – не прячет боязливо намека на плагиат: речь лишь о том, что вот, автор великой прозы, а так гаерствует и лизоблюдствует! Да и куда более резкий Твардовский не имеет в виду «ничего такого», высказываясь о Шолохове в рабочей тетради одиннадцатью годами позже Шварца:

«Сколько он наговорил глупостей и пошлостей за это время и сколько он непростительно промолчал, когда молчать нельзя было за эти годы…Умрет – великий писатель, а пока жив – шут какой-то непонятный».

• Хотя что касается «непростительного молчания», то куда непростительнее бывало высказанное вслух – например, сожаление, что Синявского и Даниэля всего лишь отправили в лагерь. Я об этом уже напоминал, сейчас процитирую по стенограмме XXIII съезда КПСС:

«Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а «руководствуясь революционным правосознанием» (аплодисменты), ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты)».

• А ведь на сей счет были-таки колебания. Мало того. На перековке настаивали сильные мира сего, включая Фадеева да, говорят, и самого Сталина. Тот будто бы даже дал понять, что, ежели Шолохов окажется неподатлив, можно будет, опираясь на слухи о плагиате, подумать о назначении автором «Тихого Дона» другого литератора. А что?

• Есть же сведения, будто, осердясь на Крупскую, вождь пригрозил: будет плохо себя вести, назначим вдовой Ленина другого товарища. Например, проверенную большевичку Стасову.

• Конечно, сомнения в авторстве «Тихого Дона», романа великого, просто не могли не возникнуть – при такой- то наглядной эволюции Шолохова. В том числе – как писателя.

• В самом деле! От еще нескладных, однако живых «Донских рассказов» – взлет к «Тихому Дону». А дальше – все вниз и вниз. Конъюнктурная, отнюдь не на уровне послания Сталину насчет губительности колхозов, но частями все-таки сильная первая часть «Поднятой целины», после чего находится возможность подняться на уровень четвертой, бескомпромиссной книги шолоховского шедевра. Роман «Они сражались за Родину», сочинение беспомощно-балагурное, будто написанное в соавторстве с дедом Щукарем; вещь, которую не хватило сил даже закончить. Щукариная фантазия не беспредельна, а фронтового опыта у Шолохова, не приближавшегося к передовой, не было.

• Слухи о плагиате опирались не только на всеочевидную деградацию после «Тихого Дона», но и на то, что предшествовало ему: четырехклассное образование, отсутствие опыта наблюдений, подозрительная молодость – в двадцать три да сочинить первую часть одного из лучших романов XX века!… На это, однако, всегда сыщется контраргумент, знакомый нам хотя бы и по «шекспировскому вопросу»: нам не дано постичь все возможности гения, да и просто большого таланта.

• Вообще – лучше бы всего допустить, в частности по причине отсутствия исчерпывающих доказательств, что «Тихий Дон» написал Шолохов. Это вовсе не исключает того, что могла быть использована и чья-то иная рукопись, как оно, по всей видимости, и было. Допустив, ситуацию куда более значительную, чем полудетективный сюжет с третейскими судьями и разоблачениями: такая судьба, такая эволюция такого писателя…

• И если эволюция достаточно стереотипна для истории советской литературы (тот же Фадеев, Федин, Тихонов…), то судьба остается загадочной. Почему роман, враждебно встреченный критикой, объявленный антисоветским, беззащитный перед дурными слухами, роман, чей герой, как пушкинская Татьяна, «удрал штуку», отказавшись следовать указаниям даже не самого творца, но тех, в чьей безраздельной власти творец находился, – почему этот роман в конце концов был защищен самим Сталиным?

• Все-таки – что такое «Тихий Дон»? Роман революционный – как, например, «Чапаев» или «Железный поток»?… Но сегодня, кажется, все сошлись на том, что – нет, «Тихий Дон» есть произведение законченно антиреволюционное. На самом деле – ни то, ни другое. По крайней мере, и то и другое второстепенно.

• Тут, кстати, вновь возникает в памяти поэма «Двенадцать», о которой точно сказал молодой Маяковский: «Поэмой зачитывались белые, забыв, что «хорошо», поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что «библиотека сгорела». Имеется в виду краткий диалог между Маяковским и Блоком, гревшимся «в первые дни революции» (Февральской еще) «у разложенного перед Зимним костра»: «Спрашиваю: «Нравится?» – «Хорошо, – сказал Блок, а потом прибавил: – У меня в деревне библиотеку сожгли».

• «Славить ли это «хорошо» или стенать над пожарищем, – Блок в своей поэзии не выбрал». Но в том и сила «Двенадцати», что – «не выбрал». А драма самого Маяковского, не позволившая в полную силу реализовать огромный дар и толкнувшая к ряду постыдных произведений-поступков (среди коих, как нарочно, изъявленная готовность сжечь родного отца – «мы и его обольем керосином», – и поэма «Хорошо!»), в том, что, наоборот, «выбрал». «Услужение сегодняшнему часу».

• Автор «Тихого Дона», сам, вероятно – и даже наверняка, – думал иначе. Окончательный и бесповоротный выбор будет сделан потом, а «Тихий Дон», независимо от намерений Шолохова, вышел не за и не против. Он выразил «жестоковыйностъ» – самой эпохи и силы, восторжествовавшей в ней. И в этом резком свете – как не понять (простить ли, уж это совсем другой разговор) душевный слом, с Шолоховым происшедший?

• Открытие родило лучший роман о России начала XX столетия, и оно же сломало Шолохова-человека. Определило его драму, каковая – при всей уникальности и почти гротескности перерождения – все-таки только часть общей драмы советской литературы. Или литературы советского периода. Шире бери: драмы советского (советского!) интеллигента.

6. О Н.АСЕЕВЕ

• Что поделать, я не успел застать Асеева таким – хотя бы таким, – который сам свой грех перед Мариной Цветаевой (не защитил по слабодушию в Чистополе, получается, вместе с негодяем Треневым толкнув к петле, не пригрел завещанного ему Мариной Ивановной ее сына Мура) мог пережить с покаянной мукой, говорящей, что бы там ни было, о неубитой душе.

• Как вспоминала поэтесса Надежда Павлович – ссылаюсь на прекрасную книгу Марии Белкиной «Скрещение судеб», – однажды, зайдя в православную церковь под Ригой, в Юрмале, она увидала Асеева на коленях «у правого клироса перед иконой… Он молился, и по лицу у него текли слезы». Николай Николаевич потом сам ей скажет, что замаливал: «Он очень виноват перед Мариной, очень во многом виноват».

• Увы. Мой Асеев удручал – и удручил-таки – суетностью, вообще проявлениями натуры, казалось никак не вязавшейся с авторством «Лирического отступления».

7. О С.МАРШАКЕ

• Твардовский жаловался Корнею Ивановичу: «Что за чудак Маршак! Он требует, чтобы его переводы печатались так. Раньше крупными буквами «Маршак», потом «перевод», а потом внизу мелкими буквами «Шекспир».

• Так ли в точности было? И Твардовский любовно-ироничен, и К. И. лукав, но и я, в 1962-м уже служивший в журнале «Юность», помню, как мы собрались отмечать семидесятипятилетие Маршака и он взял на себя как бы роль редактора-режиссера.

• Дополнил перечень собственных переводческих заслуг, составленный мною, добавив к Бернсу, Блейку, английским народным балладам сонеты Шекспира (мною пропущенные не без умысла: их я не считал высшим достижением Маршака). И предложил без затей дать над подборкой его избранных стихотворений «шапку» не менее пышную, чем латинское Ave Caesar «Нашему Маршаку – 75!»

8. Об А.ТВАРДОВСКОМ

• Сознаю, сколь щепетильной темы касаюсь, оправдывая себя тем, что, во-первых, на бумаге все же попридерживаю при себе самые пахучие из подробностей (пахучие физиологически, а не нравственно, Максимова не порочащие, отчего в своих устных воспоминаниях обычно их не стесняюсь).

• А во-вторых, как я уже говорил, раздражает ханжество, с какой даже семья, допустим, Твардовского налагала свой цензурный запрет на одно лишь упоминание об общеизвестной (!) «слабости» Александра Трифоновича.

• И что? Вот теперь сама же его дочь Валентина, вспомнив, что она не только дочь, но историк, публикует отцовские дневниковые записи, скажем, такие: «Чуть было не сорвался (ссора с Машей по поводу «смоленских денег» – я не хотел в первый же месяц после мамы…» То есть – после смерти матери. «…Сократить пенсию сестрам), но бог уберег». Правда, уберег не надолго – совсем вскоре А. Т. очутится в Кунцевской, «цековской» больнице: «раскорябанная морда», покалеченные ноги, невролог, «нагло начавший было допрос, сколько я зараз могу выпить водки».

Причина попадания в больницу – «мое ужасное низвержение с этой дурацкой лестницы»; до того было пьяное хождение по чужим дачам, словом, «стыдные и горькие воспоминания».

• Повторяю: и что? Умаляет ли это, включая сюда негладкости семейного быта, масштаб личности Твардовского и его драмы? Вопрос, слава Богу, уже риторический…

9. О С.МИХАЛКОВЕ

• …Ладно, про кролика-космонавта – это осознанная халтура. Но, скажем, вот эти стихи сам Михалков охотно читал с эстрады и – среди своего «самого-самого» – отобрал для миниатюрного «избранного»:

«В Казани он – татарин,
В Алма-Ате – казах,
В Полтаве – украинец
И осетин в горах.
…Он гнезд не разоряет,
Не курит и не врет,
Не виснет на подножках,
Чужого не берет.
…Он красный галстук носит
Ребятам всем в пример.
Он – девочка, он – мальчик,
Он – юный пионер!»

• Простота, которая не хуже воровства, – потому что она-то самое воровство и есть. У себя самого. Это ведь даже не автопародия, хотя бы, как передразнивающая гримаса, напоминающая о прежней естественной мимике. Полное стирание черт. Самоуничтожение. «Самоубийство».

• Наверное, так. И не затем, чтобы все это опровергнуть, но дабы знать и другую возможную точку зрения, процитирую тот же «Дневник» того же Нагибина. Спор автора с рекордсменом цинизма и холуйства журналистом Александром Кривицким – как раз о персоне Сергея Владимировича Михалкова.

• «В чем вы его обвиняете?» – сказал он дрожащим голосом. «В данном конкретном случае (кстати: словно нарочно, речь об отношении Михалкова к своей жене, чьим непрошеным защитником выступает Нагибин, но в подробности вдаваться не будем – дело семейное. – Ст. Р.) всего лишь в вызывающей безнравственности». – «Вот как!
А вы, что ли, лучше его? О вас не такое говорили!» – «Оставим в стороне то, что я значительно раньше развязался с этим.

• Но когда я ****овал, то не руководил Союзом писателей, не разводил с трибуны тошнотворной морали, не посылал своих девок за государственный счет в Финляндию и Париж и сам не мчался за ними следом через Иран. А он развратник, лицемер, хапуга, «годфазер», способный ради своего блага на любую гадость». – «Кому он сделал плохо?» – «Не знаю. Но он слишком много хорошего сделал себе самому и своей семье. Его пример развращает, убивает в окружающих последние остатки нравственного чувства, он страшнее Григория Распутина и куда циничнее».

10. О Ю.КАЗАКОВЕ

«Решил перечитать Юрия Казакова. Дело в том, что я всегда считал его писателем дутым, делая исключение только для рассказа «Трали-вали», но предполагал, что могу ошибаться из-за личных впечатлений, весьма однозначных. Я немного знал его – и редко мне попадалась (пусть будет земля ему пухом) человеческая, да почти уже и не человеческая особь такой мерзостности и примитивности: наглый, скучный, патологически скупой, до отвращения самовлюбленный жлоб.

Понимаю, что все это не могло его исчерпать, но и то, что я перечислил, в нем было. Обожавшие его сходились на формуле, мне мало понятной: да, ублюдок, но гений!…

Перечитал в искренней, хотя бы и корыстно-читательской надежде, что ошибался. Увы. Увидел прежде всего то, что видел всегда: крайнюю эклектичность. Легко вычленяются, выпадают и Бунин, и Чехов, и Куприн, и Лондон, и Хемингуэй, и даже Горький: цитаты, куски, вплоть до того, что девушка, от которой уезжает парень, кричит: «Уеха-а-ал!…»

Это, правда, ранний рассказ, но и в поздних такие же откровенные кражи. Причем какое-то автоматическое переключение на стиль такого-то и такого-то: описывается медведь в цирке – и пахнёт Куприным. Но вот тот же медведь бежит в лес – и начинает разить Джеком Лондоном. Размазывает сопли – Паустовский. Желает показать жестокость деревенской жизни – готово, Бунин!

Мне кажется даже, что теперь это совсем пожухло – после того, что у нас понаписано. Даже «Трали-вали» рядом с Шукшиным, на которого это похоже без вины со стороны Казакова (написано-то раньше), бледнеет, ибо – хуже. Вообще очень чувствуется, что это наши шестидесятые с их либеральной утилитарностью. Казаков-то в те годы и нравился (не мне) своей отстраненностью от того, что занимало всех от Кочетова до Аксенова, своей причастностью к «вечному», – нет, как теперь оказывается или хотя бы кажется, и в этом видна некоторая демонстративность, то, что осталось во времени, не пережив его».

Перечитал – и, главное, воспроизвел – когда-то написанное с некоторым внутренним содроганием.

Нет, нет, ничуть не настаиваю на полной собственной правоте (как, впрочем, и не отрекаюсь от былого суждения, чья субъективность, в который раз повторяю, уж не оправдываясь ли, – условие для книг вроде этой, моей), а слова повышенной – наверное – резкости даже сперва подумывал, цитируя, опустить. И, если не делаю этого, то лишь потому, что моя задача «здесь и сейчас», конкретнейшая, ни на что иное не претендующая, – разрушать миф о ничем не смущаемом мире внутри «шестидесятнической» литературы. О взаимной любви и снисходительности.

Далеко не все «знаковые» фигуры 60-х нравились всем же «шестидесятникам». Помню, как слегка оцепенел Веня Смехов, когда я после спектакля «Дом на набережной», который, кстати, мне очень понравился, больше повести, «выдал» относительно общеуважаемого Трифонова: «Это рак, гениально исчисливший все выгоды безрыбья».

Даже, казалось бы, нерушимая моя дружба с Васей Аксеновым сменилась охлаждением, затем и разрывом главным образом потому, что мне перестало нравиться то, что он пишет (для меня он так и остался прежде всего автором превосходных рассказов шестидесятых годов). Я не умел этого скрыть, а его мое неприятие раздражало – реакция, для литератора законная.

11. О С.НАРОВЧАТОВЕ

На «моем» же, на «малом» секретариате председательствовал первый секретарь Московского отделения Сергей Наровчатов.

Это было отчасти пикантно, так как несколько раньше я перестал с ним здороваться, будучи разозлен грубой статьей в «Литгазете», где он обрушивался на мои «ошибки».

А до того, до его секретарства, до внезапно начавшейся официальной карьеры (в дальнейшем – редактор того же «Нового мира», депутат, Герой Соцтруда), мне нравились его стихи – талантливые при всем их гусарском позерстве. Я был даже чуточку влюблен в них (помню, как мы с Васей Аксеновым ехали в Ленинград, как встретили в «Красной стреле» Кирилла Лаврова, по чьей протекции проникли в подсобку поездного буфета, и как, под коньяк и холодные шницели, я читал им на память наровчатовскую поэму «Пес, девчонка и поэт», тогда – ненапечатанную, даже непечатную).

И сейчас кое-что помню и цитирую на память. Например:

«Много злата захватив в дорогу,
Я бесценный разменял металл.
Мало дал я дьяволу и Богу,
Слишком много кесарю отдал.
Потому что зло и окаянно
Я сумы боялся и тюрьмы.
Помня Откровенье Иоанна,
Жил я по Евангелью Фомы».

12. ОБЛИЧИТЕЛИ

12.1 В.ШКЛОВСКИЙ-И.СЕЛЬВИНСКИЙ/Б.ПАСТЕРНАКА

• 1958 год. Октябрь. Ялта, где Виктор Борисович живет в Доме творчества рядом с Сельвинским, и оба шлют Пастернаку совместную телеграмму, поздравляя с Нобелевской премией. Но после статьи в «Литературной газете», где новоиспеченный нобелиат обвинен во всех смертных грехах, Сельвинский и Шкловский (в компании с двумя, столь от них отличными в этом смысле, графоманами и негодяями) спешат появиться в редакции ялтинской городской газеты.

• Спешат отметиться.

Сельвинский: «Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад, был далек от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство».

Шкловский: «Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни, в том, куда идет развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился».

12.2 К.СИМОНОВ-Р.ГАМЗАТОВ/А.СОЛЖЕНИЦЫНА

• Виноват, но что делать? По той же пахучей ассоциации вспоминается: выступили в общей компании обличителей Солженицына изощренный политик Константин Михайлович Симонов и «дитя гор» Расул Гамзатов. Тогда кто-то остроумно сказал: Симонов с его нюансами и рефлексами похож на человека, который по плечи стоит в навозной жиже и при этом старается поправить галстук. А Расул, поносящий «духовного власовца» (и заодно тех близоруких людей, которые напечатали «Ивана Денисовича», то есть своего друга Твардовского), ничуть не заботится о благопристойности – что ж, тот, по крайней мере, бесхитростен. Бух туда с головой – и все тут…

• «Интеллигентский рефлекс», оправдывающий трусость, обосновывающий предательство,
– зрелище печальное. В масштабах, далеко выходящих за пределы частного случая, – даже трагическое, потому что тут может идти речь о людях поистине выдающихся, не нам с Турбиным чета.

12.3 В.КОЖЕВНИКОВ/В.ГРОССМАНА

• ….Но что делать, если память числит за тем же Кожевниковым в первую голову гнуснейший поступок: донос куда надо на Василия Гроссмана, нерасчетливо принесшего великий роман в «Знамя», – что, как известно, кончилось арестом романа и гибелью автора?

• «Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал… Но не сделал бы такой подлости…» Так, по воспоминаниям Семена Израилевича Липкина, говорил Гроссману плачущий, пьяный Твардовский.

• Еще и еще: да, память отборчива. И когда Юрий Тынянов писал, «как невесело быть сыном Грибоедова и носить всю жизнь фамилию Булгарина» (подразумевался слух о грехе жены Булгарина с его гениальным другом), тут говорил скорее историк литературы, чем сердцевед. Не все дети ценят родителей за их «общественное лицо»
– к тому ж, замечу, от Булгарина, как-никак спасшего, сберегшего завещанный ему рылеевский «самиздат», предстояло долгое опускание до уровня кожевниковых-софроновых- михалковых. Но хороши бы мы были, измеряя историческую репутацию Фаддея Венедиктовича степенью сыновней привязанности.

12.4 И.АНДРОННИКОВ/Ю.ТЫНЯНОВА

• «На вечере в Доме литераторов, посвященном десятилетию со дня смерти Юрия Тынянова, когда Андроников (испуганный необратимо) стал перечислять тыняновские идеологические ошибки, Шкловский прокричал с бешенством: «Пуд соли надо съесть и этот пуд слезами выплакать – тогда будешь говорить об ошибках учителя! И говорить будет трудно, Ираклий!»

13. О ПОЭЗИИ

• Да было ли на Руси «время поэтов»?
Было. Единожды. В пушкинскую эпоху. Но уже Тютчев и Фет существуют как бы при Тургеневе и Толстом, в период великой прозы. Некрасов с этим послушно считается. А их современник Случевский в дивных стихах, где сравнивает поэзию с тоскующей Ярославной, доказывает само право ее существования:

«Смерть песне, смерть! Пускай не существует!…
Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне!…
А Ярославна все-таки тоскует
В урочный час на каменной стене…»

• Стоп! А Серебряный век? Но речь, повторю, не о количестве просиявших поэтов, речь о том, насколько время способствует просиянию. И вот Бердяев говорит о симпатичной ему Гиппиус: «…она не была поэтическим существом, была даже существом антипоэтическим… На меня всегда мучительно действовало отсутствие поэтичности в атмосфере русского ренессанса, хотя это была эпоха расцвета поэзии». Поди разберись.

• Разобраться просто, когда и случай простейший. «Выкрутасы… кощунство», – скажет Л. К. Чуковской Ахматова о поэме Вознесенского «Оза», где ее, судя по всему, оскорбила фамильярность в обращении со словами молитвы. Чтб бы она сказала, дожив до строк: «Пахнет псиной и Новым Заветом»? Или: «Христос, доволен ли судьбою? Христос: – С гвоздями перебои»? Тут и о кощунстве говорить не приходится. Кощунствуют верующие. Кощунствовал – Есенин. А здесь – «выкрутасы». Вполне коммерческий расчет, с каким эстрада шестидесятых снизилась до уровня попсы.

• Да что Вознесенский! И даже Евтушенко с его безбоязненной откровенностью, которую саму по себе стоит ценить: «Поэзия – жестокая война»! Назову двух поэтов, ни в чем меж собою не сопоставимых, кроме разве того, что оба не принимали Евтушенко категорическим образом. Твардовского и Бродского – фигуры, как теперь выражаются, культовые. Знаковые. Даже они – или в особенности они, учитывая калибр? – тоже болезненно соприкоснулись с антипоэтической реальностью.

И оба – хоть, разумеется, не до уродства, но до той или иной степени деформации.

• Война, тем паче жестокая, не может быть естественным состоянием, и Твардовский, всегда ощущавший себя в состоянии борьбы, то со своим «кулацким» происхождением, то с цензурой, не есть ли уже по этой причине олицетворенная драма недовоплощенности? Не поэт ли он разрыва, разлома, разочарования, только не броско-мгновенного, а превращенного в долгий и до конца еще не завершенный процесс?

Тот, что был начат «Страной Муравией», воспевшей колхоз и лишь украдкой пожалевшей единоличную душу, а завершен… Нет, повторяю, не завершен поэмой «По праву памяти» с хорошим Лениным иплохим Сталиным. «Мало! слабо! робко!» – записал Солженицын в «Теленке», но, признаюсь не без робости, даже не мудрому лагернику, а мне, духовному недоростку, уже тогда было ясно, что «мало!».

• О, разумеется, не имею ни малейшего намерения насильственно породнить три поэтических имени: Евтушенко, Твардовского, Бродского (из которых, забавно отметить, один Евтушенко открыт навстречу поэзии двух других, а уж они-то были непримиримы как по отношению к нему, так и друг к другу).

• Сама «война» поэзии с вечно противостоящей ей реальностью, у Евтушенко – вынужденная, но вызывающая азарт, у Твардовского – вначале не осознававшаяся, с годами ставшая мучительно осознанной, у Бродского – заданная изначально, такая «война» вообще ведется слишком разными средствами, с разными целями, на разных уровнях, чтобы оказаться чем-то всерьез объединяющим. И мысль моя движется всего лишь к тому, что и на шестидесятые годы, на их поэтов – даже на тех, кто, казалось бы, сплочен в поколенческом смысле, – ни в коем случае не стоит смотреть как на нечто слитное.

• Накануне наступления самих по себе шестидесятых годов, в журнале «Юность» появилась моя статья «Шестидесятники», то она не только дала невзначай имя явлению, хвалимому и – чаще – хулимому, но и вызвала раздраженную реакцию официоза. Основным обвинением было: да он же противопоставляет детей отцам!

• Писательство (простите очередную сугубую тривиальность) – такое дело, которое, что б там ни говорили, непосредственно связано с комплексом качеств психических, интеллектуальных, этических, попросту человеческих, – эта связь, добавлю, отнюдь не замечена мною в иных творческих областях, в живописи или музыке.

• То, что мы с неудовольствием узнаём о Вагнере, не помешало ему быть гением. «А Бонаротти?…» Почему бы и не поверить в конце-то концов, что Микеланджело в самом деле распял натурщика? Не верит – автор «Моцарта и Сальери», литератор…

• – Я заметил: если кто-то говорит, что любит Лермонтова больше, чем Пушкина, в нем непременно есть какая- то ущербность. Когда я мальчиком жил у Владимира Васильевича Стасова, меня спросил композитор Глазунов: «Вы любите Пушкина?» Я ответил, что больше люблю Лермонтова. Тогда Александр Константинович взял меня – вот так – за руки и сказал: «Милый, любите Пушкина!» Понимаете, голубчик? Он вовсе не хотел этим сказать, что не надо любить Лермонтова…

14. ОДНОЙ СТРОКОЙ

• Можно вспомнить знаменитую наивность Пастернака или Мандельштама, – но не Ахматовой, не Заболоцкого, не Ходасевича. Не говоря о Пушкине.

• Захотелось славы… Стоп! Да почему б в самом деле не допустить участие такого мощного двигателя, как самолюбие литератора – или подсознательную уверенность, что ты способен на большее?!

• Это уже почти как у Мандельштама, в его гениально- бешеной «Четвертой прозе»: какой я, к черту, писатель? Пошли вон, дураки!…
• Кстати – о вине. «С чудным именем Глазкова я родился в пьянваре»…

• Как сказала Ахматова, встретились две России, та, что сидела, и та, что сажала.

• Нина Берберова заметила, что при режимах реакционных власть требует от писателя: не пиши того-то, а при тоталитарных: пиши то-то и так-то. «В этом вся разница».
Давид Самойлов: «И это все в меня запало, и лишь потом во мне очнулось».

• Словом, у меня - у меня, настаиваю на своей субъективности, – нет оснований, чтобы опровергнуть Сергея Довлатова: «К сожалению, я убедился, что в мире правят не тоталитаристы и демократы, а зло, мизантропия и низость.

• Конфликт Максимова с Эткиндом – это не конфликт авторитариста с либералом, а конфликт жлоба с профессором, конфронтация Максимова с Синявским – это не конфронтация почвенника с западником, а конфронтация скучного писателя с не очень скучным. Разлад Максимова с Михайловым (Михайло Михайлов – югославский диссидент) – это не разлад патриота с «планетаристом», а разлад бывшего уголовника с бывшим политическим». (Письмо 1984 года.)

• …..Не говорю уж, допустим, о таких, как Роберт Рождественский, один из, казалось бы, непременных членов тесной пятерки «лужниковских» любимцев: Евтушенко, Ахмадулина, Вознесенский, Окуджава и он, который очень рано выделился и отделился от остальных откровенным креном в сторону официоза. (Справедливости ради добавлю, что «в жизни» Роберт оставался вполне приличным, добрым парнем – при такой эволюции редкость, по-своему заслуживающая уважение.)

15. НЕКОТОРЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ

«Я на мир взираю из-под столика.
Век двадцатый – век необычайный.
Чем столетье интересней для историка,
Тем для современника печальней».

«Мне говорят, что «Окна ТАСС»
Моих стихов полезнее.
Полезен также унитаз,
Но это не поэзия».

«Ты пишешь очень много дряни,
Лишь полуфабрикат-руду,
Но ты прекрасен, несмотря ни
На какую ерунду».
«Куда спешим? Чего мы ищем?
Какого мы хотим пожара?
Был Хлебников. Он умер нищим,
Но Председателем Земшара.
Стал я. На Хлебникова очень,
Как говорили мне, похожий:
В делах бессмыслен, в мыслях точен,
Однако не такой хороший».

«Трудно в мире подлунном
Брать быка за рога.
Надо быть очень умным.
Чтоб сыграть дурака».

«Не пишу тебе рецензий,
Как Рассадин Станислав,
Но без всяческих претензий
Заявляю, что ты прав,
Создавая эту ленту
Не для всяких м…,
И тебе, интеллигенту,
Слава, Миша Козаков!»

ФОТО ИЗ ИНТЕРНЕТА



Мне нравится:
0

Рубрика произведения: Разное ~ Литературоведение
Количество рецензий: 0
Количество просмотров: 17
Опубликовано: 01.09.2019 в 02:29
© Copyright: Евгений Говсиевич
Просмотреть профиль автора






Есть вопросы?
Мы всегда рады помочь!Напишите нам, и мы свяжемся с Вами в ближайшее время!
1