КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ В.ХОДАСЕВИЧА


КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ В.ХОДАСЕВИЧА
 КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ В.ХОДАСЕВИЧА - ОБЗОР

28 мая 1886 г. родился Владислав Ходасевич (1886-1939 гг.) - русский поэт Серебряного века, критик, мемуарист, историк литературы, пушкинист.

В Рейтинге-3. «Лучшие писатели России» занимает 76 место. 
В Рейтинге-5 «Поэты Серебряного века» занимает 17 место. 

Показалось уместным в этот день опубликовать подборку, в которой представить мнения о В.ХОДАСЕВИЧЕ известных писателей, критиков и литературоведов.

СОДЕРЖАНИЕ

Введение
1. Н.Мандельштам о В.Ходасевиче
2. Н.Берберова о В.Ходасевиче
3. В.Яновский о В.Ходасевиче
4. Н.Чуковский о В.Ходасевиче
5. В.Набоков о В.Ходасевиче
6. Н.Гумилёв о В.Ходасевиче

ВВЕДЕНИЕ

«Уж волосы седые на висках
Я прядью черной прикрываю,
И замирает сердце, как в тисках,
От лишнего стакана чаю».

Владислав Ходасевич (как и Марина Цветаева) всегда стоял особняком среди поэтов Серебряного века. В автобиографическом фрагменте «Младенчество» 1933 г. он придает особое значение тому факту, что «опоздал» к расцвету символизма, «опоздал родиться» – эстетика акмеизма осталась ему далекой, а футуризм был решительно неприемлем.

Действительно, родиться в тогдашней России на шесть лет позже Блока означало попасть в другую литературную эпоху. Для творчества Ходасевича характерна тема ухода души в иной мир во время сна и тема смерти. Она у него встречается даже чаще, чем у Лермонтова. Это связано с непрекращающимися болезнями и тяжелыми потрясениями, которые он испытал от трех смертей: обоих родителей и лучшего друга – поэта Самуила Киссина.

Некоторые считали его самым значительным из поэтов 1920-30-х гг., другие, напротив, объявляли поэзию Ходасевича искусственной, «сделанной»: «Блоком стать нельзя, а Ходасевичем, хотя и трудно, но стать можно».
Дойдя до какого-то предела в своем творчестве, Ходасевич почувствовал, что дальше ему некуда идти, в смысле развития своей внутренней линии. Он пробовал изменить стиль, но в результате перестал писать стихи. Он сосредоточился на другой работе: статьи и критика.

22 июня 1922 г. Ходасевич и Берберова покинули Россию и через Ригу прибыли в Берлин. Дальше – скитания по Европе, в том числе и жизнь у Горького в Сорренто. Кстати, Ходасевича и Максима Горького связывали весьма непростые отношения. Горький мечтал, чтобы Ходасевич оставил о нем воспоминания, но при этом отмечал, что Ходасевич «действительно зол. Очень вероятно, что в нем это – одно из его достоинств, но, к сожалению, он делает из своей злобы – ремесло».

В эмиграции Ходасевич выпустил «Антологию еврейской поэзии», написал цикл «Европейская ночь», который вошел в «Собрание стихов», изданное в 1927 г. «Европейская ночь» – последний печальный аккорд лиры Ходасевича. За всю свою жизнь Ходасевич написал более 400 статей, рецензий и историко-литературных работ – о своем кумире Пушкине (более 80 статей), о Державине, о графине Растопчиной и о других поэтах.

Ходасевич умер, прожив 53 года. В год смерти, в 1939 г. в Брюсселе вышла его книга воспоминаний «Некрополь». Едкая, желчная, остроумная, отточенная мемуарная проза о тех, кого он хорошо знал и с кем был близок.

1. Н.МАНДЕЛЬШТАМ о В.ХОДАСЕВИЧЕ

Ходасевич пробыл в Москве несколько дней и два-три раза заходил к нам. В Союзе поэтов ему устроили вечер, куда собралась по тому времени огромная толпа. Его любили и любят и сейчас. Нынешняя молодежь знает и стихи, и желчную прозу Ходасевича, но в Самиздат он не прорвался, зато книги идут по высокой цене.

Многим близка и растерянность, и боль этого поэта, но его поэзия не дает просветления. В нем горькая ущербность, потому что он жил отрицанием и неприятием жизни. Только подлинная трагичность, основанная на понимании природы зла, дает катарсис.
…Ходасевич был весел и разговорчив. Его радовала перспектива отъезда. Он рассказывал, что уезжает с Берберовой, и умолял никому об этом не говорить, чтобы не дошло до его жены, Анны Ивановны Ходасевич, сестры Чулкова: «Иначе она такое устроит!» В испуге Ходасевича мерещилось что-то наигранное, притворное. Меня поразило, что он смывается втихаря от женщины, с которой провел все тяжкие годы и называл женой.

Мандельштам тоже поморщился, но не в его привычках было осуждать поэта: видно, так надо... Он сказал мне, что Ходасевич человек больной и Анна Ивановна ходила за ним, как за ребенком. Жили они трудно, и, по словам Мандельштама, без жены Ходасевич бы не вытянул. Она добывала пайки, приносила их, рубила дровешки, топила печку, стирала, варила, мыла больного Владека... К тяжелому труду она его не допускала.

Вскоре и я с нею познакомилась. Она щебетала как птичка, жалела Владека, объясняла, какие у них были отношения («Владек такой больной – ему все вредно»), огорчалась, что он скрыл от нее свой отъезд, и всем показывала новые, полученные из-за границы стихи. Дурного слова о Владеке она не сказала и уверяла, что любит только его. В трудную минуту моей жизни она уговаривала меня бросить Мандельштама, а он, узнав об этом, взбесился и больше меня к ней не пускал. А она так боялась, что «он бросит вас, как Владек меня»... У нее была голова итальянского мальчика и вечные несчастья с теми, кого она любила. Однажды я уже в очень поздние годы встретила ее в трамвае, и она показала мне тетрадочку со стихами Ходасевича. Бедное, легкомысленное и до ужаса преданное существо...

2. Н.БЕРБЕРОВА о В.ХОДАСЕВИЧЕ

...У Ходасевича были длинные волосы, прямые, черные, подстриженные в скобку, и он сам читал «Лиду», «Вакха», «Элегию» в тот вечер. Про «Элегию» он сказал, что она еще не совсем закончена. «Элегия» поразила меня. Я достала его книги – «Путем зерна» и «Счастливый домик». 23 декабря 1921 г. он опять был у Иды Наппельбаум и читал «Балладу». Не я одна была потрясена этими стихами. О них много тогда говорили в Петербурге. Но кто был он? По возрасту он мог принадлежать к Цеху, к «гиперборейцам» (Гумилеву, Ахматовой, Мандельштаму), но он к ним не принадлежал. В членах Цеха, в тех, кого я знала лично, для меня всегда было что-то общее: их несовременность, их манерность, их проборы, их носовые платочки, их расшаркиванья и даже их особое русское произношение: красивий вместо красивай, чецверг вместо читверк.

Ходасевич был совершенно другой породы, даже его русский язык был иным. Кормилица Елена Кузина недаром выкормила этого полуполяка. С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже раненного нашим временем – и, может быть, насмерть. Сейчас, сорок лет спустя, «наше время» имеет другие обертоны, чем оно имело в годы моей молодости, тогда это было крушение старой России, военный коммунизм, нэп как уступка революции мещанству; в литературе – конец символизма, напор футуризма, через футуризм – напор политики в искусство.

Фигура Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого, как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней.

…Перемена в наших отношениях связалась для меня со встречей нового, 1922 года. После трехлетнего голода, холода, пещерной жизни вдруг зароились фантастические планы – вечеров, балов, новых платьев (у кого еще были занавески или мамины сундуки); в полумертвом городе зазвучали слова: одна бутылка вина на четырех, запись на ужин, пригласить тапера.

Всеволод Рождественский, с которым я дружила, предложил мне вместе с ним пойти в Дом Литераторов вечером 31 декабря. Я ответила согласием. Ходасевич спросил меня, где я встречаю Новый год.

Я поняла, что ждала этого вопроса, и сказала, что Рождественский пригласил меня на ужин. Он не то огорчился, не то обрадовался и сказал, что тоже будет там. За столиком в столовой Дома Литераторов сидели в тот вечер: Замятин с женой, К.И. Чуковский, М.Слонимский, Федин со своей подругой, Ходасевич, Рождественский и я. Часы пробили двенадцать. Все встали со стаканами в руках. Потом Рождественский куда-то исчез – не нарочно ли? – и мы пошли вдвоем по Бассейной в Дом Искусств.

В Доме Искусств, в зеркальном зале, в двух гостиных и огромной обшитой деревом столовой было человек шестьдесят. Ужин только что кончился. Все были здесь – от Акима Волынского до Иды и от Лунца до Ахматовой. Артур Лурье сидел на диване, как идол, между нею и А.Н. Гумилевой, вдовой Николая Степановича (она была дочерью жены Бальмонта от ее второго брака с Энгельгардтом)…. На рассвете он провожает меня домой, с Мойки на Кирочную. И в воротах дома мы стоим несколько минут. Его лицо близко от моего лица, и моя рука в его руке. И в эти секунды какая-то связь возникает между нами, с каждым часом она будет делаться все сильней.

В апреле, в Михайловском сквере, на скамейке, Ходасевич сказал мне, что перед ним две задачи: быть вместе и уцелеть. Или, может быть: уцелеть и быть вместе. Что значило тогда «уцелеть»? Физически? Духовно? Могли ли мы в то время предвидеть гибель Мандельштама, смерть Клюева, самоубийство Есенина и Маяковского, политику партии в литературе с целью уничтожения двух, если не трех поколений? Двадцать лет молчания Ахматовой? Двадцать пять лет молчания Шкловского? Разрушение Пастернака? Конец Горького? Кроме этого заставили умереть Сологуба, уйти из жизни Кузмина. Конечно, нет. «Анатолий Васильевич не допустит» – это мнение о Луначарском носилось в воздухе. (Следовать Брюсову могли лишь единицы). В результате политики Ленина-Сталина были уничтожены литераторы, родившиеся в 1880-1910 гг.

Худой и слабый физически, Ходасевич внезапно начал выказывать несоответственную своему физическому состоянию энергию для нашего выезда за границу. С мая 1922 года началась выдача в Москве заграничных паспортов – одно из последствий общей политики нэпа. И у нас в руках появились паспорта на выезд: номера 16 и 17.

Любопытно было бы знать, кто получил паспорт номер 1? Может быть, Эренбург?
Ходасевич принял решение выехать из России, но, конечно, не предвидел тогда, что уезжает навсегда. Он сделал свой выбор, но только через несколько лет сделал второй: не возвращаться. Я следовала за ним. Если бы мы не встретились и не решили тогда «быть вместе» и «уцелеть», он несомненно остался бы в России – нет никакой, даже самой малой вероятности, чтобы он легально выехал за границу один.

Он, вероятно, был бы выслан в конце лета 1922 года в Берлин, вместе с группой Бердяева, Кусковой и Евреинова – его имя, как мы узнали позже, было в списке высылаемых. Я, само собою разумеется, осталась бы в Петербурге. Сделав свой выбор за себя и меня, он сделал так, что мы оказались вместе и уцелели, то есть уцелели от террора тридцатых годов, в котором почти наверное погибли бы оба. Мой выбор был он, и мое решение было идти за ним. Можно сказать теперь, что мы спасли друг друга.

М.В. Вишняк, один из редакторов «Современных записок», в своих воспоминаниях о Ходасевиче, напечатанных в «Новом журнале» в сороковых годах, рассказал, как Ходасевич однажды пришел к нему и объявил, что решил покончить с собой. Еще в 1921 году, как сам Ходасевич пишет в комментариях к стихотворению «Из дневника» (издание стихов 1961 года), он был готов сделать это. Такие настроения начались у него рано, пожалуй, можно сказать, что они у него были с самых ранних лет. Они кончились только с его смертью, которую он в конце концов принял как давно ожидаемое освобождение.

Окончательно приезжаем мы в Париж в апреле 1925 года (он остается здесь четырнадцать лет и умирает, я остаюсь двадцать пять лет и уезжаю). Теперь он смирился. Он знает, что к Горькому возврата нет, что там скоро все переменится.

Он знает, что у него нет выбора, ехать больше некуда, и, значит, все задачи сами собой разрешены: надо жить здесь, надо жить, надо. И нет нам другой дороги, как в тесный и грязноватый Притти-отель на улице Амели, не раз с тех пор описанный в мемуарах иностранной богемы, – в частности, в одной из книг Генри Миллера. Тут мы начинаем нашу жизнь в Париже. Тут мы получаем документ «апатридов», людей без родины, не имеющих права работать на жалованье, принадлежать к пролетариям и служащим, имеющим постоянное место и постоянный заработок. Мы можем работать только «свободно», как люди «свободных» профессий, то есть сдельно, такое нам ставят клеймо. Тут мы научаемся делить один артишокный листик на двоих, делить пополам каждую заработанную копейку, делить обиды, делить бессонницы.

В 1932 году мы с Ходасевичем расстались. Он женился на Ольге Марголиной, с которой прожил до смерти – еще шесть лет. Я также вышла замуж, но до конца жизни Ходасевича, мы с ним поддерживали дружеские отношения.

3. В.ЯНОВСКИЙ о В.ХОДАСЕВИЧЕ

Ходасевич, мастер, труженик, прежде всего, требовал дисциплины и от других; он мог быть мелочным, придирчивым, даже мстительным до безобразия. Но зато как он расцветал, когда натыкался на писателя, достойного похвалы. Горечь Ходасевича усугублялась еще газетой «Возрождение», в которой он был вынужден сотрудничать. «Возрождение», чтобы отвоевать рынок, должно было, в отличие от «Последних новостей», все больше отклоняться «вправо». Писал он свой четверговый «подвал» о литературе, ни во что больше не вмешиваясь; но всем было ясно, что сидит он там, потому что больше некуда ему податься. Заработка 300-400 франков в неделю хватало только на самые главные бытовые нужды. О летнем отдыхе нельзя было даже мечтать.

Или приходилось клянчить, занимать, писать унизительные письма «многоуважаемым», выводя в конце «Любящий Вас»... Можно утверждать, что Ходасевич в последние годы своей жизни просто задыхался от нудной работы. Он и стихи перестал писать: это решающий признак в биографии поэта – после чего остается только умереть.

Он всегда выглядел моложе своих лет благодаря прирожденной сухощавости и подвижности. Андрей Белый в воспоминаниях сравнивает его с гусеницей. Он имеет в виду, пожалуй, цвет лица Ходасевича – зеленоватый, отравленный, нездоровый. Маленькая, костлявая голова и тяжелые очки... если угодно, сходство, скорее, с муравьем. Жил обособленно, гордо и обиженно, поддерживая связь, пожалуй, только с Цветаевой. Молодежь, в общем, его уважала; «Тяжелую лиру» ценили все. Но не любили ни его, ни даже его стихов в целом. Ходасевич страдал особого рода экземой симметрично, на двух пальцах каждой руки... и бинтовал их.

Этими изуродованными пальчиками, сухими, тоненькими, зеленоватыми – червячками, он проворно перебирал карты. В тридцатых годах его единственным утешением был бридж. Играл он много и серьезно, на деньги, для него, подчас, большие – главным образом, в подвале кафе «Мюрат». Но не брезговал засесть и с нами на Монпарнасе.

К тому времени он уже разошелся с Берберовой, и новая жена его, погибшая впоследствии в лагере, тоже обожала карты.

Умер Ходасевич как-то легко, быстро, неожиданно. Незадолго до того вышла его книга «Некрополь». Я вел тогда критический отдел в «Иллюстрированной России». В его книге воспоминаний были отличные главы о Брюсове, но попадались и условные, попросту серые страницы.

Я так и написал в своем отчете: ведь никто не догадывался, что Ходасевич умирает. Через несколько дней его хоронили; желчные камни обернулись чем-то гораздо более серьезным. Его отпевали в невзрачной протестантской церкви. Сирин очень взволнованно сказал: – Так нельзя писать о Ходасевиче! О Ходасевиче нельзя так писать... Я сослался на то, что никто не предвидел его близкой смерти. – Все равно, так нельзя писать о Ходасевиче! – упрямо повторял он.

Ходасевича-поэта я любил давно, но с годами мне стало понятным, что и в критических статьях своих он занимал особое, героическое место, ни разу в жизни, кажется, не похвалив заведомой дряни, всегда спеша первым с радостью отметить то новое, что он считал хорошим, даже если это исходило из враждебного ему лагеря. А это не о всяком русском критике скажешь. Он первый, если не единственный, недвусмысленно отметил Сирина, назвав его труд подвигом. Для Ходасевича в литературе не было важного и неважного, большего и меньшего. Здесь все одинаково значительно.

4. Н.ЧУКОВСКИЙ о В.ХОДАСЕВИЧЕ

Ходасевич, с которым я близко познакомился летом 1921 г., поразил меня тем, что он весь был полон традициями русского стиха с его необыкновенным богатством скрытых ритмических ходов и способностью изображать внутреннюю жизнь человека.
Приехав в Петроград в разгар борьбы гумилевцев с Блоком, он сразу стал на сторону Блока. Перед Блоком он преклонялся, – и не перед Блоком «Стихов о прекрасной даме», а перед поздним, зрелым реалистическим Блоком, автором третьей книги стихов, «Возмездия», «Двенадцати». Помню, в 1922 г. мы сидели с ним рядом у Наппельбаумов на диване и перелистывали только что вышедший сборник Блока «Седое утро». Ходасевич внезапно наткнулся на стихотворение:

«Утреет. С богом! По домам!
Позвякивают колокольцы…»

Этих стихов он до тех пор не знал. Он побледнел от волнения, читая. – Как бы мне хотелось, чтобы я написал эти стихи! – воскликнул он. – Если бы я написал это стихотворение, я умер бы от счастья!

Он был маленький хилый человечек невзрачного вида. У него на лбу была неизлечимая экзема, которую он прикрывал челкой. Он считал ее той печатью, которой бог отметил Каина – угрюмого неудачника – в знак его отверженности. Он был близорук и носил пенсне. Маленькое желтоватое личико его все время брезгливо морщилось. Глядя на него, я всегда вспоминал фразу, которую сказал Бунин об одном из своих героев: «Он был самолюбив, как все люди маленького роста». Не знаю, все ли люди маленького роста самолюбивы, но Ходасевич был болезненно и раздражительно самолюбив.

Довольно долгий литературный путь его был труден и сложен, и во всех своих неудачах, действительных или вымышленных, он видел каверзы и козни недругов. А между тем причина его неудач заключалась прежде всего в нем самом. Сначала он очень долго не мог найти своего места в литературе. Потом, после революции, он не умел найти своего места в жизни и кончил тем, что безнадежно запутался.

Печататься он начал чуть ли не с 1905 г. и лет около десяти писал чистенькие подражательные стихи – под символистов. Таких эпигончиков Брюсова, Бальмонта, Белого из сыновей адвокатов в Москве было много, и, естественно, относились к ним без почтения и печатали неохотно. Первая книжка его стихов «Молодость», вышедшая, кажется, в 1912 г., поражает своей бледностью и несамостоятельностью.
А между тем он был очень высокого о себе мнения и озлобился – на весь мир и прежде всего на московский литературный круг.

Вторая его книжка «Счастливый домик» несколько лучше, но тоже весьма незначительна. Главная ее тема – воспевание эстетизированного обывательского уюта. Это было модно в последние годы. Да и тема домашнего уюта была для него совсем не органична, – он был человек трагичный, безуютный, неприкаянный.

Первой книгой, в которой голос его приобрел самобытность, была «Путем зерна». В сущности, Ходасевич как поэт начался только с этой книги. Его голос становится все более трагическим, он писал все резче, отчаянней и своеобразней. Следующая его книга «Тяжелая лира», вышедшая уже в Петрограде в 1922 г., поразила Горького. Поразила она и еще некоторых, в том числе и меня.

Когда я с ним познакомился, он был женат на Анне Ивановне Чулковой, сестре поэта Георгия Чулкова. Жил с ними и ее сын от первого брака, Гарик Гренцион, мальчик, которому в 1921 г. было лет тринадцать. Впоследствии он стал известным в Петрограде актером. Жили они все в Доме искусств на углу Невского и Мойки, в маленькой комнате, лишенной почти всякой мебели.

Тогда я мало задумывался над семейной жизнью, но теперь мне ясно, что жизнь Анны Ивановны с Ходасевичем была не сладка, – этот неуютный, нищий, болезненный человек был капризным, эгоистичным и вечно недовольным мужем. И когда он бросил ее, она, может быть, вовсе не была так убита горем, как он предполагал. По случайному стечению обстоятельств я оказался причастным к истории его новой любви и женитьбы.

В конце 1920 г. у меня появилась приятельница, девочка моих лет, Нина Берберова. Она незадолго перед тем переехала с папой и мамой из Ростова в Петроград и, так как писала стихи, стала посещать семинар Гумилева. В семинаре она успеха не имела и являлась туда не слишком аккуратно, но зато была усерднейшей посетительницей клуба «Дома искусств». Держалась она несколько особняком и ни с кем не дружила, кроме меня.

Отец ее был ростовский армянин, а мать русская, и это смешение кровей дало прекрасные результаты. Нина была рослая, сильная, здоровая девушка с громким веселым голосом, с открытым лицом, с широко расставленными серыми глазами. По самой середке ее верхних зубов была маленькая расщелинка, очень ее красившая. Она, подобно мне, писала множество стихов и знала наизусть всех любимых поэтов. Она, так же как и я, воспитана была на Блоке, Фете и Некрасове, а не на Гумилеве и Брюсове. Так же как и я, к окружавшим нас гумилевцам она чувствовала глухую и невнятную неприязнь. Ни малейшей романтической подкладки в наших отношениях не было.

Я был так далек от мысли, что между Ходасевичем и Ниной может быть роман, что заметил его, вероятно, до смешного поздно. Нину познакомил с Ходасевичем я, и ходила она к нему вместе со мной. Этот раздраженный, недоброжелательный ко всем и всему человек был ко мне удивительно добр, всерьез разбирал мои полудетские стихи и разговаривал со мной как с равным, хотя мне было всего восемнадцать лет. И мне не казалось странным, что он также относился к Нине, которой тоже было восемнадцать, которая в вопросах поэзии была полной моей единомышленницей. И когда я кое о чем стал догадываться, я испытал неприятное чувство.

То, что Ходасевич влюбился в Нину, мне казалось еще более или менее естественным. Но как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог. Все мое уважение к его стихам и его уму не мешало мне видеть в нем много жалкого и даже смешного. И то, что Нина могла не видеть этого и полюбить его, меня, по моей жизненной неопытности, очень удивило. Прежде всего, она почти на целую голову была выше его ростом. И старше ее он был по крайней мере вдвое. Не к тем принадлежал он мужчинам, в которых влюбляются женщины. Характер у него был капризный, чванливый и вздорный. Кроме того, я хорошо знал, что он отчаянный трус.

Тайный их роман, о котором вначале знал только я, развивался так пылко и бурно, что, разумеется, скоро о нем догадались многие. Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел, и очки его поблескивали куда бойчей и веселей, чем раньше. Он на несколько месяцев спрятал свой трагизм и даже временно стал относиться к мирозданию значительно лучше.

Впрочем, счастье его было не безоблачным. Он самым жалким образом боялся своей Анны Ивановны. Она, как водится, долго ничего не подозревала, и он смертельно страшился, как бы она не догадалась. В начале лета 1922 г. он вместе с ней и пасынком уехал куда-то на дачу, и тут ему и Нине понадобился я. Через меня шла вся их тайная переписка.

В середине лета Ходасевич сбежал с дачи, явился к Нине и увез ее в какую-то глухую деревню на берегу Лaдожского озера. В страхе перед Анной Ивановной он обставил этот побег так, что, кроме меня, ни один человек на свете не знал, где он находится. В течение полутора месяцев я служил им единственной связью с внешним миром. Свои обязанности поверенного и друга я исполнял честно и с увлечением. Они оба платили мне пылкими выражениями дружбы и благодарности.

Страх Ходасевича перед Анной Ивановной все возрастал. Это был уже не страх, а ужас. Он подозревал ее в каких-то чудовищных кознях против себя и говорил об этом страстно, но настолько невнятно, что я не мог понять сути его опасений. Вернувшись в город, он немедленно связался с Горьким и, с помощью Горького, стал поспешно хлопотать об отъезде за границу. В конце 1922 г. он уехал в Берлин вместе с Ниной. Он уехал за границу из страха перед женой, а не перед Советской властью. С Советской властью он за пять лет отлично сжился и об эмиграции никогда не помышлял.

Трудно писать о политических убеждениях человека, который постоянно утверждал, что у него нет никаких политических убеждений. Это утверждение было отчасти правдиво, – он вообще не имел никаких стойких убеждений и постоянен был только в любви к стихам и в своем презрительном скептицизме по отношению ко всему остальному. Но никаких причин враждовать с революцией и с Советской властью он не имел.

Нэпа он, как очень многие, не понял. Он счел его уступкой буржуазии, мещанству, началом перерождения Советской власти и был этому предполагаемому перерождению резко враждебен. При всей путаности своих воззрений он дорожил революцией как освобождением от мира наживы и торгашества. Круг тайно и явно белогвардействующих литераторов вроде Георгия Иванова, Адамовича, Оцупа и других был ему чужд и враждебен, хотя он сам толковал эту враждебность не как политическую, а как эстетическую. Он очень дорожил вниманием Горького и уехал за границу не как политический эмигрант, а как горьковский сотрудник, как участник горьковских литературных замыслов.

В то время Горький затевал издание за границей советского литературного журнала «Беседа» и пригласил Ходасевича заведовать в этом новом журнале отделом поэзии. Ходасевич, по приезде в Берлин, рьяно приступил к исполнению своих обязанностей. За границей дружба Ходасевича с Горьким продолжалась года два. Отношения их, по-видимому, были очень тесными, если вспомнить, что Горький, переехав в Сорренто, захватил туда и Ходасевича с Ниной и поселил их рядом с собой.

В этот период своей дружбы с Горьким Ходасевич написал самую замечательную из своих книг – «Европейскую ночь». Эта книжка, поразительная по простоте, изобретательности и силе стиха, содержит в себе самое жестокое, верное и непримиримое описание жизни капиталистического города, какое я знаю. Именно в этой книге, где его старый ужас перед бытием слился с ужасом перед бессмыслицей и пошлостью капиталистического быта, он стал одним из крупнейших, совершеннейших и своеобразнейших русских поэтов первой половины нашего века.

Переписка наша продолжалась до тех пор, пока он не поссорился с Горьким. Поссорившись с Горьким, он перестал переписываться с людьми, жившими в Советском Союзе, в том числе со мной. Я не знаю обстоятельств его ссоры с Горьким, но думаю, что она была неизбежна. Однако, если бы они не жили за границей так тесно, эта ссора разыгралась бы, вероятно, позднее. При длительном близком общении Ходасевич с его вздорным характером, с его самомнением, презрительностью, мнительностью, суетностью был невыносим.

Поссорившись с Горьким, он сразу же скатился в болото белогвардейской эмигрантщины. Он стал сотрудничать в газете «Русь» и писать хвалебные рецензии о стишках каких-то великих княжон. Умер он в конце тридцатых годов, перед второй мировой войной. О заграничной жизни своей написал он в одном из своих поздних стихотворений, которому дал название «Зеркало».

5. В.НАБОКОВ о В.ХОДАСЕВИЧЕ

1. Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней.

Его дар тем более разителен, что полностью развился в годы отупления нашей словесности, когда революция аккуратно разделила поэтов на штатных оптимистов и заштатных пессимистов, на тамошних здоровяков и здешних ипохондриков, причем получился разительный парадокс: внутри России действует внешний заказ, вне России — внутренний.

2. Правительственная воля, беспрекословно требующая ласково-литературного внимания к трактору или парашюту, к красноармейцу или полярнику, то есть некой внешности мира, значительно могущественнее, конечно, наставления здешнего, обращенного к миру внутреннему, едва ощутимого для слабых, презираемого сильными, побуждавшего в 20-х гг. к рифмованной тоске по ростральной колонне, а ныне дошедшего до религиозных забот, не всегда глубоких, не всегда искренних.

3. В России и талант не спасает; в изгнании спасает только талант. Как бы ни были тяжелы последние годы Ходасевича, как бы его ни томила наша бездарная эмигрантская судьба, как бы старинное, добротное человеческое равнодушие ни содействовало его человеческому угасанию, Ходасевич для России спасен — да и сам он готов признать, сквозь желчь и шипящую шутку, сквозь холод и мрак наставших дней, что положение он занимает особое: счастливое одиночество недоступной другим высоты.

4. Тут нет у меня намерения кого-либо задеть кадилом: кое-кто из поэтов здешнего поколения еще в пути и — как знать — дойдет до вершин искусства, коль не загубит себя в том второсортном Париже, который плывет с легким креном в зеркалах кабаков, не сливаясь никак с Парижем французским, неподвижным и непроницаемым.

Ощущая как бы в пальцах свое разветвляющееся влияние на поэзию, создаваемую за рубежом, Ходасевич чувствовал и некоторую ответственность за нее: ее судьбой он бывал более раздражен, нежели опечален. Дешевая унылость казалась ему скорей пародией, нежели отголоском его «Европейской ночи», где горечь, гнев, ангелы, зияние гласных — все настоящее, единственное, ничем не связанное с теми дежурными настроениями, которые замутили стихи многих его полуучеников.

5. Говорить о «мастерстве» Ходасевича бессмысленно и даже кощунственно по отношению к поэзии вообще, к его стихам — в резкой частности; понятие «мастерство», само собой рождая свои кавычки, обращаясь в придаток, в тень и требуя логической компенсации в виде любой положительной величины, легко доводит нас до того особого задушевного отношения к поэзии, при котором от нее самой в конце концов остается лишь мокрое от слез место.

6. И не потому это грешно, что самые «чистые рыдания» все же нуждаются в совершенном знании правил стихосложения, языка, равновесия слов; и смешно это не потому, что поэт, намекающий в стихах неряшливых на ничтожество искусства перед человеческим страданием, занимается жеманным притворством, вроде того как если бы гробовых дел мастер сетовал на скоротечность земной жизни; размолвка в сознании между выделкой и вещью потому так смешна и грязна, что она подрывает самую сущность того, что, как его ни зови — «искусство», «поэзия», «прекрасное», — в действительности неотделимо от всех своих таинственно необходимых свойств.

7. Другими словами, стихотворение совершенное (а таких в русской литературе наберется не менее трехсот) можно так поворачивать, чтобы читателю представлялась только его идея, или только чувство, или только картина, или только звук — мало ли что еще можно найти, от «инструментовки» до «отображения», — но все это лишь произвольно выбранные грани целого, ни одна из которых, в сущности, не стоила бы нашего внимания и, уж конечно, не вызвала бы никакого волнения, кроме разве косвенного: напомнила какое-то другое «целое» — чей-нибудь голос, комнату, ночь, — не обладай все стихотворение той сияющей самостоятельностью, в применении к которой определение «мастерство» звучит столь же оскорбительно, как «подкупающая искренность».

8. Сказанное далеко не новость, но хочется это повторить по поводу Ходасевича. В сравнении с приблизительными стихами (то есть прекрасными именно своей приблизительностью — как бывают прекрасны близорукие глаза — и добивающимися ее также способом точного отбора, какой бы сошел при других, более красочных обстоятельствах стиха за «мастерство») поэзия Ходасевича кажется иному читателю не в меру чеканной — употребляю умышленно этот неаппетитный эпитет. Но все дело в том, что ни в каком определении «формы» его стихи не нуждаются, и это относится ко всякой подлинной поэзии.

Мне самому дико, что в этой статье, в этом быстром перечне мыслей, смертью Ходасевича возбужденных, я как бы подразумеваю смутную его непризнанность и смутно полемизирую с призраками, могущими оспаривать очарование и значение его поэтического гения. Слава, признание — все это и само по себе довольно неверный по формам феномен, для которого лишь смерть находит правильную перспективу.

Допускаю, что немало наберется людей, которые, с любопытством читая очередную критическую статью в «Возрожденье» (а критические высказывания Ходасевича, при всей их умной стройности, были ниже его поэзии, были как-то лишены ее биения и обаяния), попросту не знали, что Ходасевич — поэт. Найдутся, вероятно, и такие, которых на первых порах озадачит его посмертная слава. Кроме всего, он последнее время не печатал стихи, а читатель забывчив, да и критика наша, взволнованно занимающаяся незастаивающейся современностью, не имеет ни досуга, ни слов о важном напоминать.

9. Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие потусторонней свежестью — и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак. Что ж, еще немного сместилась жизнь, еще одна привычка нарушена — своя привычка чужого бытия.

Утешения нет, если поощрять чувство утраты личным воспоминанием о кратком, хрупком, тающем, как градина на подоконнике, человеческом образе. Обратимся к стихам.

6. Н.ГУМИЛЁВ о В.ХОДАСЕВИЧЕ

Первая книга стихов Владислава Ходасевича вышла в 1908 году, вторая только теперь. И за шесть лет ему захотелось собрать только тридцать пять стихотворений. Такая скупость очень выгодна для поэта. Мы не привыкаем ни к его мечте, ни к его интонациям, он является к нам неожиданный, с новыми интересными словами, и не засиживается долго, оставляя после себя приятную неудовлетворённость и желание новой встречи. Такими были и Тютчев, и Анненский, а как их любят!

Ходасевич имеет право быть таким милым гостем. Он не скучен; до такой степени не. скучен, что даже не парадоксален. Когда с ним не соглашаешься и не сочувствуешь ему, то все-таки веришь» и любуешься. Правда, часто хотелось бы, чтобы он говорил увереннее и жесты его были свободнее.

Европеец по любви к деталям красоты, он все-таки очень славянин по какой-то особенной равнодушной усталости и меланхолическому скептицизму. Только надежды или страдания могут взволновать такую душу, а Ходасевич добровольно, даже с некоторым высокомерием, отказался и от того, и от другого.

В стихах Ходасевича, при несколько вялой ритмике и не всегда выразительной стилистике, много внимания уделено композиции, и это-то и делает их прекрасными.

Внимание читателя следует за поэтом легко, словно в плавном танце, то замирает, то скользит, углубляется, возносится по линиям, гармонично заканчивающимся и новым для каждого стихотворения. Поэт не умеет или не хочет применить всю эту энергию ритмического движения идей и образов к созиданию храма нового мироощущения, он пока только балетмейстер, но танцы, которым он учит — священные танцы.

ФОТО ИЗ ИНТЕРНЕТА



Мне нравится:
0

Рубрика произведения: Разное ~ Литературоведение
Количество рецензий: 0
Количество просмотров: 9
Опубликовано: 01.08.2019 в 21:21
© Copyright: Евгений Говсиевич
Просмотреть профиль автора






Есть вопросы?
Мы всегда рады помочь!Напишите нам, и мы свяжемся с Вами в ближайшее время!
1