КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ А.БЛОКА


КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ А.БЛОКА
КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ А.БЛОКА

«И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне».

28 ноября 1880 г. родился АЛЕКСАНДР БЛОК - русский поэт, писатель, публицист, драматург, переводчик, литературный критик. Классик русской литературы XX столетия, один из крупнейших представителей русского символизма (1880-1921 гг.)

В Рейтинге-5 «Поэты Серебряного века» А.БЛОК на 1 месте http://www.proza.ru/2016/10/04/1598
В Рейтинге-3 «Лучшие Писатели России» А.БЛОК на 19 месте http://www.proza.ru/2016/10/03/1319

• ГИНЗБУРГ Л.: «Великие поэты — это не те, которые пишут самые лучшие стихи. Совмещаться это может (Пушкин, например), но необязательно. Великий поэт — это тот, кто шире всех постиг «образ и давление времени» (как говорил Шекспир).

Для русского XX века это Блок — как для XIX века Пушкин, — и никто другой в такой мере. Можно больше любить стихи других современников Блока. Не в том дело. Блок вообще не поэт отдельных стихов; он явление в целом. Он замыкает собой ряд русских писателей, которые отвечали на все и за все, — Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов...»

• «От ПУШКИНА до БЛОКА» - эта формула стала названием пути, пройденного русской литературой XIX и начала XX в. Блок подводит итоги. Но его значение шире. Подобно Данте он завершает и начинает. На нём остановился другой конец поэтической радуги, начало которой озарило мастеров пушкинской поры. Он же Блок, - даёт начало нашей современной литературе».

• ПАУСТОВСКИЙ К.: «Стихи БЛОКА нечто высшее, чем только одна поэзия - это органическое слияние поэзии, музыки и мысли».

• БЛОК А. оказал воздействие на творчество Ахматовой, Цветаевой, Есенина, Мандельштама… Пожалуй, только Пастернак и Маяковский шли своим путём….

• МАЯКОВСКИЙ В.: «У меня из десяти стихов — пять хороших, три средних и два плохих. У БЛОКА из десяти стихотворений — восемь плохих и два хороших, но таких хороших, мне, пожалуй, не написать».

СОДЕРЖАНИЕ

1. О творчестве А.Блока
2. Л.Блок об А.Блоке
3. И.Одоевцева об А.Блоке
4. К.Чуковский об А.Блоке
5. И.Эребург об А.Блоке
6. И.Бунин об А.Блоке
7. Г.Иванов об А.Блоке
8. Г.Иванов об А.Блоке и Н.Гумилёве
9. Н.Чуковский об А.Блоке и Н.Гумилёве
10. З.Гиппиус об А.Блоке
11. З.Гиппиус об А.Блоке и А.Белом
12. Вс.Рождественский о С.Есенине и А.Блоке
13. В.Катаев о В.Маяковском и А.Блоке
14. Н.Гумилёв об А.Блоке
15. Ю.Айхенвальд об А.Блоке
16. Ю.Тынянов об А.Блоке
17. К.Паустовский об А.Блоке
18. Г.Чулков об А.Блоке
19. Г.Чулков о «Балаганчике» А.Блока
20. Женщины А.Блока

1. О ТВОРЧЕСТВЕ А.БЛОКА

Блок – истинно великий национальный поэт, тесно связанный с исторической жизнью нашей родины, классик русской поэзии. Блок – поэт очень тонкий, сложный и противоречивый. Он не стал поэтом-реалистом. Несмотря на то, что в некоторых его стихах, по преимуществу сатирического склада, и в поэме «Возмездие» обнаруживаются реалистические элементы, в целом поэзия Блока – это явление романтического искусства. Благодаря тому, что Блок был поэтом громадной лирической силы, ему удалось создать превосходные стихи, которые обогатили русскую классическую лирику любви и природы.

Из всех поэтов своего времени именно Блоку удалось с наибольшей художественной силой отразить трагические противоречия эпохи. Вяч. Иванов отмечал: «Блок – первый из современных русских лириков. В обычной речи такой простой, он как бы двух слов связать не может, а в своих стихах оказывается он знает о вас интуитивно такие вещи, такие ваши интимные переживания, какие никто другой не знает».

Имя Блока должно быть названо непосредственно после имен Пушкина, Лермонтова и Некрасова и перед именем Маяковского. При всем различии Блока и Маяковского в мировоззрении, идеологии, творческом методе – их связывает объективная историческая преемственность, поскольку именно они своими художественными исканиями и открытиями определили, в основном и главном, судьбы русской поэзии XX века.

2. Л.БЛОК об А.БЛОКЕ

Каким-то подсознанием я понимала, что это то, о чем не говорят девушкам, но как-то в своей душе устраивалась, что не только не стремилась это подсознание осознать, а просто и вопросительного знака не ставила. Болен, значит «ах, бедный, болен», и точка. Зачем я это рассказываю? Я вижу тут объяснение многого. Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет это – платная любовь, и неизбежные результаты – болезнь. Слава Богу, что еще все эти случаи в молодости – болезнь не роковая.

Тут несомненно травма в психологии. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная, купленная на несколько минут. И унизительные, мучительные страдания... Но у Блока так и осталось – разрыв на всю жизнь. Даже при значительнейшей его встрече уже в зрелом возрасте в 1914 году было так, и только ослепительная, солнечная жизнерадостность Кармен (Дельмас) победила все травмы и только с ней узнал Блок желанный синтез и той, и другой любви.

Говорить обо всем этом не принято, это область «умолчания», но без этих столь непринятых слов совершенно нет подхода к пониманию следующих годов жизни Блока. Надо произнести эти слова, чтобы дать хотя бы какой-то материал, пусть и очень не полный, фрейдовскому анализу событий. Этот анализ защитит от несправедливых обвинений сначала Блока, потом и меня.

Конечно не муж и не жена. О, Господи! Какой он муж и какая уж это была жена! В этом отношении и был прав А.Белый, который разрывался от отчаяния, находя в наших отношениях с Сашей «ложь». Но он ошибался, думая, что и я, и Саша упорствуем в своем «браке» из приличия, из трусости и невесть еще из чего. Конечно, он был прав, говоря, что только он любит и ценит меня, живую женщину, что только он окружит эту меня тем обожанием, которого женщина ждет и хочет. Но Саша был прав по-другому, оставляя меня с собой.

А я всегда широко пользовалась правом всякого человека выбирать не легчайший путь. Я не пошла на услаждение своих «женских» претензий, на счастливую жизнь боготворимой любовницы. Отказавшись от этого первого, серьезного «искушения», оставшись верной настоящей и трудной моей любви, я потом легко отдавала дань всем встречавшимся влюбленностям – это был уже не вопрос, курс был взят определенный, парус направлен, и «дрейф» в сторону не существенен.

Моя жизнь с «мужем» (!) весной 1906 года была уже совсем расшатанной. Короткая вспышка чувственного его увлечения мной за зиму и лето перед свадьбой скоро, в первые же два месяца, погасла, не успев вырвать меня из моего девического неведения, так как инстинктивная самозащита принималась Сашей всерьез. Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах. Тем более не могла я разобраться в сложной и не вполне простой любовной психологии такого не обыденного мужа, как Саша.

Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это «астартизм», «темное» и Бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его – опять теории: такие отношения не могут быть длительны, все равно он неизбежно уйдет от меня к другим. А я? – И ты уйдешь к другому. Это приводило меня в отчаяние!

Отвергнута, не будучи еще женой, на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с таким бурным отчаянием, как уже не могла рыдать, когда все в самом деле произошло «как по-писаному».

Весна 1906 года – длительный «простой» двадцатичетырехлетней женщины. Не могу сказать, чтобы я была наделена бурным темпераментом южанки, доводящим её в случае «неувязки» до истерических, болезненных состояний. Я северянка, а темперамент северянки – шампанское замороженное... Только не верьте спокойному холоду прозрачного бокала – весь искрящийся огонь его укрыт лишь до времени. К тому же по матери я и казачка (мама – полуказачка, полушведка). Боря верно учуял во мне «разбойный размах»; это было, это я знаю. Кровь предков, привыкших грабить, убивать, насиловать, часто бунтовала во мне и толкала на свободолюбивые, даже озорные поступки. Но иногда – заедала рефлексия, тягость культуры, тоже впитанная от рождения. Но иногда – прорывалось...

Той весной, вижу, когда теперь оглядываюсь, я была брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной упорно ухаживать. Если я пожимала плечами в ответ на теоретизирования о значении воплощенной во мне женственности, то как могла я удержаться от соблазна испытывать власть своих взглядов, своих улыбок на окружающих? И прежде всего на Боре, самом значительном из всех? Боря же кружил мне голову, как самый опытный Дон Жуан, хотя таким никогда и не был. Но думаю, что и он, как и я, не измерял опасности тех путей, по которым мы так неосторожно бродили. Злого умысла не было и в нем, как и во мне.

Как-то мы возвращались с дневного концерта оркестра графа Шереметева – с «Парсифаля», где были всей семьей и с Борей. Саша ехал на санях с матерью, а я с Борей. Давно я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала, не разбираясь в своих чувствах, легко укладывая свою заинтересованность им в рамки «братских» (модное было у Белого слово) отношений. Но тут (помню даже где – на набережной, за домиком Петра Великого) на какую-то фразу я повернулась к нему лицом – и остолбенела. Наши близко встретившиеся взгляды... но ведь это то же, то же! «Отрава сладкая...» Мой мир, моя стихия, куда Саша не хотел возвращаться – о, как уже давно и как недолго им отдавшись! Все время ощущая нелепость, немыслимость, невозможность, я взгляда отвести уже не могла. И с этих пор пошел кавардак. Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев.

То, что я не только не потеряла голову, но наоборот отшатнулась при первой возможной близости, меня очень отрезвило. При следующей встрече я снова взглянула на Борю более спокойным взглядом, и более всего на свете захотелось мне иметь несколько свободных дней или даже недель, чтобы собраться с мыслями, оглядеться, понять, что я собираюсь делать. Я попросила Борю уехать. В гостиной Александры Андреевны Блок, у рояля, днем, вижу эту сцену: я сидела за роялем, он стоял против меня, облокотившись на рояль, лицом к окнам. Я просила уехать, дать мне эту свободу оглядеться и обещала ему написать сейчас же, как только пойму. Вот тут-то и был тот обман, на который впоследствии жестоко жаловался Боря: я ему не показала, что уже отхожу, что уже опомнилась. Я его лишала единственного реального способа борьбы в таких случаях – присутствия. Но в сущности, более опытному, чем он, тот оборот дела, который я предлагала, был бы достаточно красноречивым указанием на то, что я отхожу. Боря же верил одурманенным поцелуям, и в дурмане сказанным словам – «да, уедем», «да, люблю» и прочему, чему ему приятно было верить.

Как только он уехал, я начала приходить от ужаса в себя: что же это? Ведь я ничего уже к нему и не чувствую, а что я выделывала! Мне было и стыдно за себя, и жаль его, но выбора уже не было. Я написала ему, что не люблю его и просила не приезжать. Он негодовал, засыпал меня письмами, жаловался на меня всякому встречному; это было даже более комично, чем противно и из-за этого я не смогла сохранить к нему даже дружбу.

…Мы с Сашей уехали в Шахматово рано. Шахматово – тихое прибежище, куда и потом не раз приносили мы свои бури, где эти бури умиротворялись. Мне надо было о многом думать, строй души перестраивался. До тех пор я была во всем покорной ученицей Саши; если я думала и чувствовала не так, как он – я была не права. Но тут вся беда была в том, что равный Саше (так все считали в то время) полюбил меня той самой любовью, о которой я тосковала, которую ждала, которую считала своей стихией (впоследствии мне говорили не раз, увы, что я была в этом права). Значит, вовсе это не «низший» мир, значит, вовсе не «астартизм», не «темное», недостойное меня, как старался убедить меня Саша. Любит так, со всем самозабвением страсти –

Андрей Белый, который был в те времена авторитет и для Саши, которого мы всей семьей глубоко уважали, признавая тонкость его чувств и верность в их анализе. Да, уйти с ним это была бы действительно измена. Я выбрала, но самая возможность такого выбора поколебала всю мою самоуверенность. Я пережила в то лето жестокий кризис, каялась, приходила в отчаяние, стремилась к прежней незыблемости. Но дело было сделано; я увидела отчетливо перед глазами «возможности», зная в то же время уже наверно, что «не изменю» я никогда, какой бы ни была видимость со стороны.

Отношение мое к Боре было бесчеловечно, в этом я должна сознаться. Я не жалела его ничуть, раз отшатнувшись. Я стремилась устроить жизнь, как мне нужно, как удобней. Боря добивался, требовал, чтобы я согласилась на то, что он будет жить зимой в Петербурге, что мы будем видеться хотя бы просто как «знакомые». Мне, конечно, это было обременительно, трудно и хлопотливо; бестактность Бори была в те годы баснословна. Зима грозила стать пренеприятнейшей. Но я не думала о том, что все же виновата перед Борей, что свое кокетство, свою эгоистическую игру я завела слишком далеко, что он-то продолжает любить, что я ответственна за это...

Обо всем этом я не думала и лишь с досадой рвала и бросала в печку груды писем, получаемых от него. Я думала только о том, как бы избавиться от этой уже ненужной мне любви, и без жалости, без всякой деликатности просто запрещала ему приезд в Петербург. Теперь я вижу, что сама доводила его до эксцессов, тогда я считала себя в праве так поступать, раз я уже свободна от влюбленности.

Вызов на дуэль был, конечно, ответ на все мое отношение, на мое поведение, которого Боря не понимал, не верил моим теперешним словам. Раз сам он не изменил чувств, не верил измене моих. Верил весенним моим поступкам и словам. И имел полное основание быть сбитым с толку. Он был уверен, что я «люблю» его по-прежнему, но малодушно отступаю из страха приличия и тому подобных глупостей. А главная его ошибка – был уверен, что Саша оказывает на меня давление, не имея на то морального права. Это он учуял. Нужно ли говорить, что я не только ему, но и вообще никому не говорила о моем горестном браке. Если вообще я была молчалива и скрытна, то уж об этом... Но совершенно не учуял основного Сашиного свойства.

Саша всегда становился совершенно равнодушным, как только видел, что я отхожу от него, что пришла какая-нибудь новая влюбленность. Так и тут. Он пальцем не пошевелил бы, чтобы удержать. Рта не открыл бы. Разве только для того, чтобы холодно и жестоко, как один он умел, язвить уничтожающими насмешками, нелестными характеристиками моих поступков, их мотивов, меня самой и моей менделеевской семьи, на придачу.

Поэтому, когда явился секундант Кобылинский (Эллис), я моментально и энергично, как умею в критические минуты, решила, что я сама должна расхлебывать заваренную мною кашу. Прежде всего я спутала ему все карты и с самого начала испортила все дело.

А.Белый говорит, что приехал Кобылинский в день отъезда Александры Андреевны, т.е. 10 августа (судя по дневнику М.А. Бекетовой). Может быть, этого я не помню, хотя прекрасно помню все дальнейшее. Мы были с Сашей одни в Шахматове. День был дождливый, осенний. Мы любили гулять в такие дни. Возвращались с Малиновой горы и из Прасолова, из великолепия осеннего золота, промокшие до колен в высоких лесных травах. Подымаемся, в саду по дорожке, от пруда, и видим в стеклянную дверь балкона, что по столовой кто-то ходит взад и вперед. Скоро узнаем и догадываемся.

Саша, как всегда, спокоен и охотно идет навстречу всему худшему – это уж его специальность. Но я решила взять дело в свои руки и повернуть все по-своему, не успели мы еще подняться на балкон. Встречаю Кобылинского непринужденно и весело, радушной хозяйкой. На его попытку сохранить официальный тон и попросить немедленного разговора с Сашей наедине, шутя, но настолько властно, что он тут же сбивается с тона, спрашиваю, что же это за секреты? У нас друг от друга секретов нет, прошу говорить при мне. И настолько в этом был силен мой внутренний напор, что он начинает говорить при мне, секундант-то! Ну, все испорчено. Я сейчас же пристыдила его, что он взялся за такое бессмысленное дело.

Но говорить надо долго, и он устал, а мы, давайте сначала пообедаем. Быстро мы с Сашей меняем наши промокшие платья. Ну, а за обедом уж было пустяшным делом пустить в ход улыбки и «очей немые разговоры» – к этому времени я хорошо научилась ими владеть и знала их действие. К концу обеда мой Лев Львович сидел уже совсем прирученный, и весь вопрос о дуэли был решен... за чаем. Расстались мы все большими друзьями…

3. И.ОДОЕВЦЕВА об А.БЛОКЕ

Конечно, я была беспредельно предана моему учителю Гумилеву. Но Блок мне казался полубогом. В Блоке все – и внешне и внутренне, было прекрасно… Я при виде его испытывала что-то близкое к священному трепету. Мне казалось, что он окружен невидимым сиянием и что, если вдруг погаснет электричество, он будет светиться в темноте. Он казался мне не только высшим проявлением поэзии, но и самой поэзией, принявшей человеческий образ и подобие.

Я смутно догадывалась, что Гумилев завидует Блоку, хотя тщательно и скрывает это. Но разве можно было не завидовать Блоку, его всероссийской славе, его обаянию, кружившим молодые головы и покорявшим молодые сердца? Это было понятно и простительно. Я знала, что со своей стороны и Блок не очень жалует Гумилева, относится отрицательно (как и Осип Мандельштам) к его «учительству», считает его вредным и не признает акмеизма. Знала, что Блок и Гумилев идеологические противники. Распространенное мнение, что они ненавидели друг друга, и открыто враждовали, совершенно неправильно и лишено оснований.

...Блок сочинял свои самые божественные стихи (именно) пьяным в кабаке:

…В моей груди лежит сокровище
И ключ поручен только мне.
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине…

По мнению Гумилева Блоку бы следовало написать теперь Анти-Двенадцать. Ведь он, слава Богу, созрел для этого. А так, многие все еще не могут простить ему его «Двенадцать». «И я, – говорит Гумилев, их понимаю. Конечно – гениально. Спору нет. Но тем хуже, что гениально. Пора бы ему реабилитироваться, смыть со своей совести это пусть гениальное, но кровавое пятно».

13-го февраля 1921 года на «Торжественном Собрании в 84-ую годовщину смерти Пушкина» среди прочих выступил Блок. – Наша память хранит с малолетства веселое имя Пушкина. Это имя, этот звук наполняет собой многие дни нашей жизни… Это легкое имя Пушкина…

Никогда до Блока никому и в голову не приходило назвать имя Пушкина веселым и легким. Ничего легкого. Ничего веселого. Ведь Пушкин – от пушки, а не от пушинки. Что веселого, что легкого в пушке? Но вот усталый, глухой, потусторонний голос произнес эти слова и в ответ им, как ветер, пронесся радостный вздох слушателей. И все сразу почувствовали, как метко, как правильно это определение – «веселое, легкое имя Пушкина». И всем стало ясно, что никто из современников поэтов – никто, кроме Блока, – не мог бы так просто и правдиво говорить о Пушкине. Что Блок прямой наследник Пушкина.

4. К.ЧУКОВСКИЙ об А.БЛОКЕ

Когда я познакомился с ним, он казался несокрушимо здоровым – рослый, красногубый, спокойный; и даже меланхоличность его неторопливой походки, даже тяжелая грусть его зеленоватых, неподвижных, задумчивых глаз не разрушали впечатления юношеской победительной силы, которое в те далекие годы он всякий раз производил на меня. Буйное цветение молодости чувствовалось и в его великолепных кудрях, которые каштановыми короткими прядями окружали его лоб, как венок.

Никогда ни раньше, ни потом я не видел, чтобы от какого-нибудь человека так явственно, ощутимо и зримо исходил магнетизм. Трудно было в ту пору представить себе, что на свете есть девушки, которые могут не влюбиться в него.

Я помню ту ночь, перед самой зарей, когда он впервые прочитал «Незнакомку», – кажется, вскоре после того, как она была написана им. Читал он ее на крыше знаменитой башни Вячеслава Иванова, поэта-символиста, у которого каждую среду собирался для всенощного бдения весь артистический Петербург.

Из башни был выход на пологую крышу, и в белую петербургскую ночь мы, художники, поэты, артисты, опьяненные стихами и вином – а стихами опьянялись тогда, как вином, – вышли под белесое небо, и Блок, медлительный, внешне спокойный, молодой, загорелый (он всегда загорал уже ранней весной), взобрался на большую железную раму, соединявшую провода телефонов, и по нашей неотступной мольбе уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмертную балладу своим сдержанным, глухим, монотонным, безвольным, трагическим голосом. И мы, впитывая в себя ее гениальную звукопись, уже заранее страдали, что сейчас ее очарование кончится, а нам хотелось, чтобы оно длилось часами.

… Любовь к Полонскому являлась для него как бы мерилом людей. Полонский, наравне с Владимиром Соловьевым и Фетом, сыграл в свое время немалую роль в формировании его творческой личности.

… Его кабинет всегда был для меня неожиданностью: то был кабинет ученого. В кабинете преобладали иностранные и старинные книги; старые журналы, выходившие лет двадцать назад, казались у него на полках новехонькими. И я впервые вспомнил, что Блок по своему образованию филолог, что и дед и отец его были профессоры и что отец его жены – Менделеев.

Рядом с ним мы, все остальные, – подкидыши без предков и уюта. У нас не было подмосковной усадьбы, где под столетними дворянскими липами варилось бесконечное варенье; у нас не было таких локонов, таких дедов и прадедов, такой кучи игрушек, такого белого и статного коня... Блок был последний поэт-дворянин, последний из русских поэтов, кто мог бы украсить свой дом портретами дедов и прадедов.

После женитьбы (1903 г.) жизнь Блока потекла почти без событий. Как многие представители дворянского периода нашей словесности – как Боткин, Анненков, Тургенев, Майков, – Блок часто бывал за границей, на немецких и французских курортах, в Испании, скитался по итальянским и нидерландским музеям – посещал Европу как образованный русский барин, человек сороковых годов XIX века.

С 1905 года Блок все двенадцать лет только и думал о революции. И, повторяю, не только не боялся ее, но чем дальше, тем страстнее призывал. Она – в этом он был твердо уверен – выжжет, словно каленым железом, все пакостное, тошнотворное, злое, чем невыносима для него современность.

Она преобразит всю вселенную, и тогда он навеки спасется от своей «острожной тоски» бытия. Только революция может истребить эту «падаль» (опять-таки его выражение). Из поэтов его поколения никто так не верил в мощь революции. Она казалась ему всемогущей. Он предъявлял к ней огромные требования и не усомнился, что она их исполнит. Только бы она пришла, а уж она не обманет.

Чего же он хотел от революции? Раньше всего он хотел, чтобы она преобразила людей. Чтобы люди сделались людьми. Таково было его первое требование. Никто, кажется, до сих пор не отметил, как мучился Блок всю жизнь оттого, что люди так редко бывают людьми. «Груды человеческого шлака», – говорил он о них. – «Человеческие ростбифы». «Серые видения мокрой скуки». Всех этих людей в его глазах объединяло одно: то были исчадия старого мира, который подлежит истреблению.

«Люди мне отвратительны, вся жизнь – ужасна, – писал он матери еще в 1909 году, наблюдая зарубежных мещан. – Европейская жизнь так же мерзка, как и русская...» Вот этот-то «человеческий шлак» и должна была преобразить катастрофа. Блок был уверен, что, пережив катастрофу, все человекоподобные станут людьми. Он был уверен, что революция сумеет обнаружить в человеческом мусоре «драгоценные жемчужины духа». В огне революции чернь преобразится в народ.

Перечитывая его критические статьи и рецензии, я всегда восхищался их бесстрашной правдивостью. В этих статьях он никогда не боялся вынести даже лучшему другу беспощадный смертный приговор. Конечно, друг становился врагом, но Блока это никогда не тревожило. Был у него троюродный брат, писатель Сергей Соловьев, восторженный поклонник его ранней поэзии, чуть ли не первый открывший его дарование. Блок иначе и не звал его в письмах, как «милый Сережа». Но вот через несколько лет этот «милый Сережа» обнародовал свою первую книгу стихов «Цветы и ладан», и Блок тогда же напечатал в журнальной статье, что Сергей Соловьев не поэт, а всего только бойкий, бездушный ремесленник, пустой и забубенный рифмач.

Вся статья была проникнута тем жестоким презрением, с каким Александр Александрович относился ко всяческой фальши. Взбешенный Сергей Соловьев ответил ему градом ругательств, но это не смутило поэта: наживать новых и новых врагов за свою «бестактную» и «неуместную» правду – правду, которая колет глаза, – стало с юности его нравственным долгом.

Или вглядимся, например, в его отношения к Чулкову. Сколько он написал ему дружески ласковых писем, сколько посвятил ему стихов, в том числе великолепные «Вольные мысли», под заглавием которых особенно странно читать, что весь этот замечательный цикл посвящается слабейшему из стихотворцев эпохи. Сколько раз я встречал их обоих и в Шувалове, и в Озерках, и на улицах Питера, и мне казалось, что они неразлучны, но когда в печати появилась чулковская пьеса «Тайга», Блок в критической статье заявил напрямик, что это произведение холодное, дрянное, отвлеченное, путаное.

Такой же требовательной, максималистской правдивостью были проникнуты его отношения к Белому: три года неистово пламенной дружбы и вдруг – «Боря! Я хотел посвятить тебе свою книгу. Теперь это было бы ложью». И вычеркнул свое посвящение.

Много нужно было героического правдолюбия ему, аристократу, эстету, чтобы в том кругу, где он жил, заявить себя приверженцем нового строя. Он знал, что это значит для него – отречься от старых друзей, остаться одиноким, быть оплеванным теми, кого он любил, отдать себя на растерзание своре бешеных газетных борзых, которые еще вчера так угодливо виляли хвостами. Но он был счастлив. Он буквально помолодел и расцвел. Оказалось, что он, которого многие тогдашние люди издавна привыкли считать декадентом, упадочником, словно создан для борьбы за социальную правду.

Он мужественно встал один против всех своих близких с поэмой «Двенадцать», с беспощадно-правдивой статьей «Интеллигенция и революция», а между тем такое мужество борца и воителя было свойственно ему в течение всей его жизни. Когда в 1903 году он вступил на литературное поприще, газетные писаки глумились над ним, как над спятившим с ума декадентом. Но он не сделал ни единой уступки и шел своим путем до конца. Позже, в 1908 году, он тоже выступил один против многих, приветствуя народную интеллигенцию, которая только что тогда появилась, и безбоязненно противопоставил ей интеллигенцию так называемого культурного общества.

И вспомним его бунт против мистики, которой он так верно служил столько лет! Поэт «Прекрасной Дамы» стал издеваться над нею и над своими единоверцами-мистиками в пьесах «Незнакомка», «Балаганчик». Все его друзья-символисты увидели здесь измену былому. Андрей Белый был так возмущен, что предал поэта анафеме. «В драмах ваших вижу постоянное богохульство», – писал он Блоку через несколько лет и печатно обозвал его штрейкбрехером. Так что, когда Блока после его поэмы «Двенадцать» обвиняли в измене, величали предателем и он стоял один против всех, – для него, повторяю, это было привычно.

Как все великие художники, он слушался одного только голо- са ¬– голоса внутренней правды – и бесстрашно выражал эту правду.
Когда осенью восемнадцатого года Горький основал в Ленинграде издательство «Всемирная литература», он пригласил Блока участвовать в ученой коллегии издательства. В коллегии работал и я. Работа велась под председательством Горького и горячо захватила всех нас. В трехлетие (1919– 1921 гг.) мы встречались с Блоком очень часто –и почти всегда на заседаниях: в Союзе деятелей художественной литературы, в Правлении Союза писателей, в редакционной коллегии издательства Гржебина, в коллегии «Всемирной литературы», в Высшем совете Дома искусств, в Секции исторических картин и др.

Через какое-то время началось его отчуждение от тех, с кем он был принужден заседать. Это отчуждение с каждой неделей росло. Он отстранился от всякого участия в нашей работе, только заседал и молчал. Чаще всего Блок говорил с Гумилевым. У обоих поэтов шел нескончаемый спор о поэзии. Гумилев со своим обычным бесстрашием нападал на символизм Блока: – Символисты – просто аферисты.

Взяли гирю, написали на ней: десять пудов, но выдолбили середину, швыряют гирю и так и сяк, а она – пустая. Блок однотонно отвечал: – Но ведь это делают все последователи и подражатели – во всяком течении. Символизм здесь ни при чем. Их откровенные споры завершились статьею Блока об акмеизме, где было сказано много язвительного о теориях Н.Гумилева.

В последние годы жизни – с 1919 года – Блок был одним из директоров петроградского Большого театра, председателем его управления. Всей душой он прилепился к театру, радостно работал для него: объяснял исполнителям их роли, истолковывал готовящиеся к постановке пьесы, произносил вступительные речи перед началом спектаклей, неизменно возвышал и облагораживал работу актеров, призывал их не тратить себя на неврастенические «искания» и дешевые «новшества», а учиться у Шекспира и Шиллера. Актеры любили своего вдохновителя. «Блок – наша совесть», – говорил мне режиссер А.Н. Лаврентьев.

С самого начала 1920 года его творческие силы иссякли. Великий поэт превратился в рядового поденщика: то составлял вместе с нами каталоги для издательства Гржебина, то с головой уходил в редактирование переводов из Гейне, то по заказу редакционной коллегии Деятелей художественного слова писал рецензии о мельчайших поэтах, которых не увидишь ни в какой микроскоп, и таких рецензий было много, и работал он над ними усидчиво, но творческий подъем, всегда одушевлявший его, сменился глубочайшей депрессией.

Особенно томило его то, что он не может найти в себе силы закончить работу над поэмой «Возмездие»; вторая глава так и осталась неоконченной, а четвертая даже не была начата. Я спрашивал у него, почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же: – Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?
Раньше написать в один день два, три, четыре, пять стихотворений подряд было для него делом обычным. За десять лет до того января, когда он написал свои «Двенадцать», выдался другой такой январь, когда в пять дней он создал двадцать шесть стихотворений – почти всю свою «Снежную маску». 3 января 1907 года он написал шесть стихотворений, четвертого – пять, восьмого – три, девятого ¬– шесть, тринадцатого – шесть. В сущности, не было отдельных стихотворений Блока, а было одно сплошное, неделимое стихотворение всей его жизни; его жизнь и была стихотворением, которое лилось непрерывно, изо дня в день, двадцать лет, с 1898-го по 1918-й.

Оттого так огромен и многознаменателен факт, что это стихотворение вдруг прекратилось. Никогда не прекращалось, а теперь прекратилось. Человек, который мог написать об одной только Прекрасной Даме, на одну только тему 687 стихотворений подряд, 687 любовных гимнов одной женщине, – невероятный молитвенник! – вдруг замолчал совсем и в течение нескольких лет не может написать ни строки!

Из Москвы он воротился в Петербург – умирать. Умирал он долго и мучительно. Болезнь развивалась как-то скачками, бывали периоды улучшения, в начале июля стало казаться, что он поправляется. Он не мог уловить и продумать ни одной мысли, а сердце причиняло все время ужасные страдания, он все время задыхался.

Числа с 25 наступило резкое ухудшение, думали его увезти за город, но доктор сказал, что он слишком слаб и переезда не выдержит. К началу августа он уже почти все время был в забытьи, ночью бредил и кричал страшным криком. Ему впрыскивали морфий, но это мало помогало... Гроб несли на руках, открытый, цветов было очень много…

5. И.ЭРЕНБУРГ об А.БЛОКЕ

Когда читаешь стихи Блока, порой дивишься: это или очень хорошо, или ничто. Простым сочетанием простых слов ворожит он, истинный маг, которому не нужно ни арабских выкладок, ни пышных мантий, ни сонных трав. У нас есть прекрасные поэты, и гордиться можем мы многими именами. На пышный бал мы пойдем с Бальмонтом, на ученый диспут – с Вячеславом Ивановым, на ведьмовский шабаш – с Сологубом. С Блоком мы никуда не пойдем, мы оставим его у себя дома, маленьким образком повесим над изголовием. Ибо мы им не гордимся, не ценим его, но любим его стихи, читаем не при всех, а вечером, прикрыв двери, как письма возлюбленной; имя его произносим сладким шепотом. Пушкин был первой любовью России, после него она много любила, но Блока она познала в страшные роковые дни, в великой огневице, когда любить не могла, познала и полюбила.

6. И.БУНИН об А.БЛОКЕ

После февральской революции царский период русской истории кончился, власть перешла к Временному Правительству, все царские министры были арестованы, посажены в Петропавловскую крепость, и Временное Правительство почему-то пригласило Блока в «Чрезвычайную Комиссию» по расследованию деятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в месяц жалованья, – сумму в то время еще значительную, – стал ездить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издевался в своем дневнике, как это стало известно впоследствии, над теми, кого допрашивали.

А затем произошла «Великая октябрьская революция», большевики посадили в ту же крепость уже министров Временного Правительства, и Блок перешел к большевикам, стал личным секретарем Луначарского, после чего написал брошюру «Интеллигенция и Революция», стал требовать: «Слушайте, слушайте, музыку революции!» и сочинил «Двенадцать».

Московские писатели устроили собрание для чтения и разбора «Двенадцати», пошел и я на это собрание. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведения, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговейное молчание, потом послышались негромкие восклицания: «Изумительно! Замечательно!» Я взял текст «Двенадцати» и, перелистывая его, сказал приблизительно так: – Господа, вы знаете, что происходит в России на позор всему человечеству вот уже целый год.

Имени нет тем бессмысленным зверствам, который творит русский народ с начала февраля прошлого года, с февральской революции, которую все еще называют совершенно бесстыдно «бескровной». Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чем неповинных, достигло, вероятно, уже миллиона, целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Не странно ли вам, что в такие дни Блок кричит на нас: «Слушайте, слушайте музыку революции!» и сочиняет «Двенадцать», а в своей брошюре «Интеллигенция и революция» уверяет нас, что русский народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле. Что до «Двенадцати», то это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле до чего оно дурно во всех отношениях.

Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, все сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опошлить. «Двенадцать» есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И все это прежде всего чертовски скучно бесконечной болтливостью и однообразием. Блок задумал воспроизвести народный язык, народные чувства, но вышло нечто совершенно лубочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное.

А «под занавес» Блок дурачит публику уж совсем галиматьей, сказал я в заключение. Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел «пальнуть в Святую Русь» и «пальнул» в Катьку, так что история с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным содержанием «Двенадцати». Блок опомнился только под конец своей «поэмы» и, чтобы поправиться, понес что попало: тут опять «державный шаг» и какой-то голодный пес – опять пес! – и патологическое кощунство: какой-то сладкий Иисусик, пляшущий (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих скотов, грабителей и убийц: Так идут державным шагом – Позади – голодный пес, Впереди – с кровавым флагом, Нежной поступью надвьюжной, Снежной россыпью жемчужной, В белом венчике из роз – Впереди – Исус Христос!

Довольно странно было и другое знаменитое произведение Блока о русском народе под заглавием «Скифы», написанное («созданное», как неизменно выражаются его поклонники) тотчас после «Двенадцати». Но вот, наконец, весь русский народ, точно в угоду косоглазому Ленину, объявлен азиатом «с раскосыми и жадными очами». Тут, обращаясь к европейцам, Блок говорит от имени России не менее заносчиво, чем говорил от ее имени, например, Есенин («кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги»), и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европе, но и Америке, весьма помогшей «скифам» спастись от Гитлера. «Скифы» – грубая подделка под Пушкина («Клеветникам России»).

Не оригинально и самохвальство «Скифов»: это ведь наше исконное: «Шапками закидаем!» Но что всего замечательнее, так это то, что как раз во время «создания» «Скифов» уже окончательно и столь позорно, как никогда за все существование России, развалилась вся русская армия, защищавшая ее от немцев, и поистине «тьмы и тьмы скифов», будто бы столь грозных и могучих, – «Попробуйте сразиться с нами!» – удирали с фронта во все лопатки, а всего через месяц после того был подписан большевиками Брест–Литовский знаменитый «похабный мир»…
7. Г. ИВАНОВ об А.БЛОКЕ

Осенью 1909 г. Георгий Чулков привел меня к Блоку. Мне только что исполнилось пятнадцать лет. На мне был кадетский мундир. Тетрадку моих стихов прочел Чулков и стал моим литературным покровителем… В квартире мебель красного дерева – «русский ампир», темный ковер, два больших книжных шкапа по стенам, друг против друга.

Один с отдернутыми занавесками – набит книгами. Стекла другого плотно затянуты зеленым шелком. Потом я узнал, что в этом шкапу, вместо книг, стоят бутылки вина – «Нюи» елисеевского разлива №22. Наверху полные, внизу опорожненные. Работая, Блок время от времени подходит к этому шкапу, наливает вина, залпом выпивает стакан и опять садится за письменный стол. Через час снова подходит к шкапу. «Без этого» – не может работать…

Больше всего меня поразило то, как Блок заговорил со мной. Как с давно знакомым, как со взрослым, и точно продолжая прерванный разговор. Заговорил так, что мое волнение не то что прошло – я просто о нем забыл. Я вспомнил о нем с новой силой уже потом, спустя часа два, спускаясь вниз по лестнице, с подаренным мне Блоком экземпляром первого издания «Стихов о Прекрасной Даме» с надписью: «На память о разговоре»...

В блоковскую орбиту попадали немногие – но те, что попадали, все казались попавшими в нее случайно. Настоящих друзей, сколько-нибудь ему равных, у Блока не было. Связи его молодости либо оборвались, либо переродились, как в отношениях Блока с Андреем Белым, – в мучительно сложную, неразрешимую путаницу. Обычной литературной среды Блок чуждался. А близкие к нему люди, приходившие к нему запросто, спутники его долгих утренних прогулок и частых ночных кутежей – были все какие-то чудаки: Вл. Пяст – опустившийся, оборванный, полубезумный поэт, Зоргенфрей – корректного вида господин, инженер по профессии, любитель Жюль Верна и знаток Каббалы, Евгений Иванов – юродивый с проблесками гениальности, похожий на рыжего мужика из сна Анны Карениной.

Этим гостям Блок всегда рад. Они приходят и уходят, когда вздумается, с ними Блок ведет бесконечные разговоры. Нормальным человеком (хотя и второстепенным писателем) был среди них один Чулков.

…Весной 1921 года я пришел на вечер Блока в Малом театре. Зал был переполнен. Блок был еще очень популярен. Я говорю «еще», подразумевая не его посмертную славу, а то более страстное чувство, ту «любовь к Блоку», которая, все возрастая, к 1910–1915 годам стала исключительной: мало кто из поэтов, за все время существования русской поэзии, был так любим при жизни, как любили Блока. К 1918 году в этой «страсти» публики к поэту обозначилось некоторое охлаждение. Причины были разные, – но Бог с ними. Все-таки и в 1921 году Блок был очень популярен.

Ему очень много хлопали. Когда вечер кончился, Блок с трудом протискался через приветствовавшую его толпу молодежи. Ему жали руки, бросали под ноги цветы, глядели на него влюбленными глазами. Но, несмотря на полный зал, вызовы, влюбленные взгляды, – чувствовалось в этом вечере явное отчуждение, – взаимное, – аудитории от любимого поэта, поэта от аудитории. Казалось, весь этот шум и восторг по привычке – прежнего «контакта» уже нет.

Так и было. Еще аплодировали, бросали цветы (через две недели повторение этого же вечера в Москве, более «передовой», – было встречено уже вполне холодно). Но войди в этот зал Маяковский, – о Блоке бы все забыли. И это чувствовалось. Чувствовал, казалось, и Блок. Он глядел вокруг с каменным скучающим лицом. «Ущерб» Блока уже начал- ся – странный, болезненный ущерб, озаренный в 1918 году зловещим блеском «Двенадцати», в 1921 - Смертью...

Должно быть, этот ущерб и начался с равнодушия, с презрения к жизни и к людям, которое все явственней слышится в разговорах Блока последнего, «закатного» периода.

...Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века –
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь, начнется все сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь. Ледяная рябь канала.
Аптека. Улица. Фонарь.

Скука – что опасней этой темы. Поэту очень скучно... Как бы читателю не стало еще скучнее! Но именно только говоря о скуке, безнадежности, бессмысленности, страхе – Блок достигает «ледяных вершин» поэзии. Если из собрания Блока вынуть несколько десятков таких «стихотворений», – мы не узнаем самого «мучительного», чувствительней всех ударившего по сердцу поэта нашей эпохи. Если их отнять, останется что-то вроде Полонского...

Блок нуждается в оправдании. «Двенадцать» – одна из вершин поэзии Блока, и именно потому, что она одна из вершин, на имя Блока и на все написанное им ложится от нее зловещий отблеск кощунства в отношении и России, и Христа. Я хочу попытаться объяснить, почему Блок не ответствен за создание «Двенадцати», не запятнан, невинен.

Первое – чистые люди не способны на грязный поступок. Второе – люди самые чистые могут совершать ошибки, иногда страшные, непоправимые. Блок был человек исключительной душевной чистоты. Он и низость – исключающие друг друга понятия. И он же написал «Двенадцать», где во главе красногвардейцев, идущих приканчивать штыками Россию, поставил – «в снежном венчике из роз» Христа!... Как же совместить с этим свет, свободу, добро? Если Блок, действительно, «дитя добра и света», как он мог благословить преступление и грязь?

Февральская революция, после головокружения первых дней, разочаровала Блока.

Предпарламент, министры, выборы в Учредительное собрание – казались ему профанацией, лозунг «Война до победного конца» – приводил в негодование... И в выкриках атеиста Ленина Блоку почудилась любовь к людям и христианская правда... Предельная искренность и душевная честность Блока – вне сомнений. А если это так, то кощунственная, прославляющая октябрьский переворот поэма «Двенадцать» не только была создана им во имя «добра и света», но она и есть, по существу, проявление света и добра, обернувшееся страшной ошибкой.

За создание «Двенадцати» Блок расплатился жизнью. Это не красивая фраза, а правда. Блок понял ошибку «Двенадцати» и ужаснулся ее непоправимости. Как внезапно очнувшийся лунатик, он упал с высоты и разбился. В точном смысле слова он умер от «Двенадцати», как другие умирают от воспаления легких или разрыва сердца.

Вот краткий перечень фактов. Врачи, лечившие Блока, так и не могли определить, чем он, собственно, был болен. Сначала они старались подкрепить его быстро падавшие без явной причины силы, потом, когда он стал, неизвестно от чего, невыносимо страдать, ему стали впрыскивать морфий... Но все-таки от чего он умер?

«Поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем». Эти слова, сказанные Блоком на пушкинском вечере, незадолго до смерти, быть может единственно правильный диагноз его болезни.

За несколько дней до смерти Блока в Петербурге распространился слух: Блок сошел с ума. Этот слух определенно шел из большевизанствующих литературных кругов. Впоследствии в советских журналах говорилось в разных вариантах о предсмертном «помешательстве» Блока.

Но никто не упомянул одну многозначительную подробность: умирающего Блока навестил «просвещенный сановник», кажется, теперь благополучно расстрелянный, начальник Петрогослитиздата Ионов. Блок был уже без сознания. Он непрерывно бредил. Бредил об одном и том же: все ли экземпляры «Двенадцати» уничтожены? Не остался ли где-нибудь хоть один? – «Люба, хорошенько поищи, и сожги, все сожги». Любовь Димитриевна, жена Блока, терпеливо повторяла, что все уничтожены, ни одного не осталось. Блок ненадолго успокаивался, потом опять начинал: заставлял жену клясться, что она его не обманывает, вспомнив об экземпляре, посланном Брюсову, требовал везти себя в Москву. – Я заставлю его отдать, я убью его... И начальник Петрогослитиздата Ионов слушал этот бред умирающего...

8. Г.ИВАНОВ об А.БЛОКЕ и Н.ГУМИЛЁВЕ

Я близко знал Блока и Гумилева. Слышал от них их только что написанные стихи, пил с ними чай, гулял по петербургским улицам, дышал одним с ними воздухом в августе 1921 года – месяце их общей – такой разной и одинаково трагической смерти... Как ни неполны мои заметки о них – людей, знавших обоих так близко, как знал я, в России осталось, может быть, два-три человека, в эмиграции – нет ни одного...

Блок и Гумилев – антиподы во всем – в стихах, во вкусах, мировоззрении, политических взглядах, наружности:
– туманное сияние поэзии Блока – и точность, ясность, выверенное совершенство Гумилева;
– «левый эсер» Блок, прославивший в «Двенадцати» Октябрь: «мы на горе всем буржуям – мировой пожар раздуем» и «белогвардеец», «монархист» Гумилев;
– Блок, относившийся с отвращением к войне, и Гумилев, пошедший воевать добровольцем;
– Блок, считавший мир «страшным», жизнь бессмысленной, Бога жестоким или несуществующим, и Гумилев, утверждавший – с предельной искренностью, – что «все в себе вмещает человек, который любит мир и верит в Бога»;
– Блок, мечтавший всю жизнь о революции как о «прекрасной неизбежности», и Гумилев, считавший ее синонимом зла и варварства;
– Блок, презиравший литературную технику, мастерство, выучку, самое звание литератора, и Гумилев, назвавший кружок своих учеников цехом поэтов, чтобы подчеркнуть важность, необходимость изучать поэзию как ремесло;
– и так вплоть до наружности: северный красавец с лицом скальда, прелестно вьющимися волосами, в поэтической бархатной куртке с мягким расстегнутым воротником белой рубашки – Блок, и некрасивый, подтянутый, «разноглазый», коротко подстриженный, в чопорном сюртуке, Гумилев...

Противоположные во всем – всю свою недолгую жизнь Блок и Гумилев то глухо, то открыто враждовали. Последняя статья, написанная Блоком, «О душе», появившаяся незадолго до его смерти – резкий выпад против Гумилева, его поэтики и мировоззрения. Ответ Гумилева на эту статью, по-гумилевски сдержанный и корректный, но по существу не менее резкий, напечатан был уже после его расстрела.

Блок и Гумилев ушли из жизни, разделенные взаимным непониманием.

Блок считал поэзию Гумилева искусственной, теорию акмеизма ложной, дорогую Гумилеву работу с молодыми поэтами в литературных студиях вредной. Гумилев как поэт и человек вызывал в Блоке отталкивание, глухое раздражение.
Гумилев особенно осуждал Блока за «Двенадцать». Помню фразу, сказанную Гумилевым незадолго до их общей смерти, когда он убежденно говорил: «Он (т. е. Блок), написав «Двенадцать», вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя». Я возразил, что, независимо от содержания, «Двенадцать» как стихи близки к гениальности. – «Тем хуже, если гениальна. Тем хуже и для поэзии, и для него самого. Диавол, заметь, тоже гениален – тем хуже и для диавола, и для нас...»

Теперь, когда со дня их смерти прошло столько лет, когда больше нет Блока и Гумилева, левого эсера и «белогвардейца», ненавистника войны, орденов, погон и «гусара смерти», гордившегося «нашим славным полком» и собиравшегося писать его историю, нам, пережившим их, – ясно то, чего они сами не понимали: что их вражда была недоразумением, что и как поэты и как русские люди они не только не исключали, а скорее дополняли друг друга. Что разъединяло их временное и второстепенное, а в основном, одинаково дорогом для обоих, они, не сознавая этого, братски сходились.

Оба жили и дышали поэзией – вне поэзии для обоих не было жизни. Оба беззаветно, мучительно любили Россию. Оба ненавидели фальшь, ложь, притворство, недобросовестность – в творчестве и в жизни были предельно честны. Наконец, оба были готовы во имя этой «метафизической чести» – высшей ответственности поэта перед Богом и перед собой – идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали.

9. Н.ЧУКОВСКИЙ об А.БЛОКЕ и Н.ГУМИЛЁВЕ

Отношения между Блоком и Гумилевым были неважные. Гумилев на занятиях иногда разговаривал с нами о стихах Блока, и в словах его, сдержанных, сквозила враждебность. В глазах молодежи, вертевшейся вокруг Дома искусств, Блок и Гумилев были соперники, борющиеся за первое место в русской поэзии. Любители поэзии делились на сторонников Блока и на сторонников Гумилева. Конечно, сторонников Блока в широких кругах молодежи было больше, чем сторонников Гумилева. Но в кругах, тяготевших к Дому искусств, преобладали сторонники Гумилева.

Блок явился к нам на семинар в сопровождении двух женщин. Помню, одна из них была его тетка Бекетова. Кто была вторая, я забыл; может быть, и не знал. Мы, студисты, человек двенадцать – пятнадцать, сидели вокруг стола, и перед нами лежали расчерченные таблицы, которыми, согласно учению Гумилева, следовало руководствоваться при писании стихов. Решено было, что студисты прочтут свои стихи. Блок слушал хмуро, с брезгливым вниманием. Он не сделал ни одного замечания, ничего не похвалил. Пробыв у нас около часа, он ушел с обеими дамами.

Так как всем было ясно, что стихи ему не понравились, а между тем все ему прочитанное на семинаре признавалось самым лучшим, то, естественно, участники семинара пришли в недоумение. Глаза Николая Степановича, обычно торжественные, поблескивали насмешливо, и было решено, что Блок либо не понимает в стихах, либо просто относится к студистам недоброжелательно.

10. З.ГИППИУС об А.БЛОКЕ

Своеобразность Блока мешает определять его обычными словами. Сказать, что он был умен, так же неверно, как вопиюще неверно сказать, что он был глуп. Не эрудит –он любил книгу и был очень серьезно образован. Не метафизик, не философ – он очень любил историю, умел ее изучать, иногда предавался ей со страстью. Но, повторяю, все в нем было своеобразно, угловато – и неожиданно. Вопросы общественные стояли тогда особенно остро. Был ли он вне их? Конечно, его считали аполитичным и – готовы были все простить ему «за поэзию». Но он, находясь вне многих интеллигентских группировок, имел, однако, свои собственные мнения. Неопределенные в общем, резкие в частностях.

Блок, в последние годы свои, уже отрекся от всего. Он совсем замолчал, не говорил почти ни с кем, ни слова. Поэму свою «12» – возненавидел, не терпел, чтоб о ней упоминали при нем. Пока были силы – уезжал из Петербурга до первой станции, там где-то проводил целый день, возвращался, молчал. Знал, что умирает. Но – говорили – он ничего не хотел принимать из рук убийц. Родные, когда он уже не вставал с постели, должны были обманывать его. Он буквально задыхался; и задохнулся.

Подробностей не коснусь. Когда-нибудь, в свое время, они будут известны. Довольно сказать здесь, что страданьем великим и смертью он искупил не только всякую свою вольную и невольную вину, но, может быть, отчасти позор и грех России.

11. З.ГИППИУС об А.БЛОКЕ и А.БЕЛОМ

Трудно представить себе два существа более противоположные, нежели Боря Бугаев и Блок. Их различие было до грубости ярко, кидалось в глаза; тайное сходство, нить, связывающая их, не так легко угадывалась и не очень поддавалась определению. С Борей Бугаевым познакомились мы приблизительно тогда же, когда и с Блоком (когда, вероятно, и Блок с ним познакомился).

Если Борю иначе, как Борей, трудно было называть – Блока и в голову бы не пришло звать «Сашей». Серьезный, особенно неподвижный, Блок – и весь извивающийся, всегда танцующий Боря. Скупые, тяжелые, глухие слова Блока – и бесконечно льющиеся, водопадные речи Бори, с жестами, с лицом, вечно меняющимся, – почти до гримас; он то улыбается, то презабавно и премило хмурит брови и скашивает глаза.
Блок долго молчит, если его спросишь; потом скажет «да». Или «нет». Боря на все ответит непременно: «да-да-да»... и тотчас унесется в пространство на крыльях тысячи слов. Блок весь твердый, точно деревянный или камен- ный, – Боря весь мягкий, сладкий, ласковый. У Блока и волосы темные, пышные, лежат, однако, тяжело. У Бори – они легче пуха, и желтенькие, точно у едва вылупившегося цыпленка.

Это внешность. А вот чуть-чуть поглубже. Блок, – в нем чувствовали это и друзья и недруги, – был необыкновенно, исключительно правдив. Может быть, фактически он и лгал кому-нибудь когда-нибудь, не знаю: знаю только, что вся его материя была правдивая, от него, так сказать, несло правдой. Может быть, и косноязычие его, тяжелословие, происходило отчасти благодаря этой природной правдивости. Ведь Блока, я думаю, никогда не покидало сознание или ощущение – очень прозрачное для собеседника, – что он ничего не понимает. Смотрит, видит, – и во всем для него, и в нем для всего, – недосказанность, неконченность, темность. Боря же говорил слишком много, слишком остро, оригинально, глубоко, – затейно, – подчас прямо блестяще. Он не только понимает, – он даже перепонял... все. Это не мешало ему самому быть, в противоположность правдивому Блоку, исключительно неправдивым. Боря Бугаев – воплощенная неверность. Такова его природа.

12. Вс.РОЖДЕСТВЕНСКИЙ о С.ЕСЕНИНЕ и А.БЛОКЕ

...Вот что рассказывал он мне о своей первой встрече с Александром Блоком: «Блока я знал уже давно, но только по книгам. Был он для меня словно икона, и еще в Москве я решил: доберусь до Петрограда и обязательно его увижу. Хоть и робок был тогда, а дал себе зарок: идти к нему прямо домой. Приду и скажу: вот я, Сергей

Есенин, привез вам свои стихи. Вам только одному и верю. Как скажете, так и будет. Встречает меня кухарка. «Тебе чего, паренек?» – «Мне бы, – отвечаю, – Александра Александровича повидать». А сам жду, что она скажет «дома нет» и придется уходить несолоно хлебавши. Посмотрела она на меня, вытирает руки о передник и говорит: «Ну ладно, пойду скажу. Только ты, милый, выйди на лестницу и там постой. У меня тут, сам видишь, кастрюли, посуда, а ты человек неизвестный.

Кто тебя знает!» Ушла и дверь на крючок прихлопнула. Стою. Жду. Наконец дверь опять настежь. «Проходи, говорит, только ноги вытри!»

Вхожу я в кухню, ставлю сундучок, шапку снял, а из комнат идет мне навстречу сам Александр Александрович. Говорили мы с ним не так уж долго. И такой оказался хороший человек, что сразу меня понял. Почитал я ему кое-что, показал свою тетрадочку. Поговорили о том, о сем. Рассказал я ему о себе. «Ну, хорошо, – говорит Александр Александрович, – а чаю хотите?» Усадил меня за стол. Я к тому времени посвободнее стал себя чувствовать. Беседую с Александром Александровичем и между делом – не замечая как – всю у него белую булку съел. А Блок смеется. «Может быть, и от яичницы не откажетесь?» «Да, не откажусь», – говорю и тоже смеюсь чему-то.

Так поговорили мы с ним еще с полчаса. Хотелось мне о многом спросить его, но я все же не смел. Самое главное, что Блок дал мне урок стихотворной техники. Он объяснил мне, что идеальная мера лирического стихотворения – 20 строк. Ведь для Блока стихи – это вся жизнь, а как о жизни неведомому человеку, да еще в такое короткое время, расскажешь? Прощаясь, Александр Александрович написал записочку и дает мне. «Вот, идите с нею в редакцию (и адрес назвал): по-моему, ваши стихи надо напечатать. И вообще приходите ко мне, если что нужно будет».

Ушел я от Блока ног под собою не чуя. С него да с Городецкого и началась моя литературная дорога. Так и остался я в Петрограде и не пожалел об этом. И все с легкой блоковской руки!»…

13. В.КАТАЕВ о В.МАЯКОВСКОМ и А.БЛОКЕ

…Маяковский любил Блока, едва ли не считал его самым великим русским поэтом со времен Пушкина. Уверен, что вечно в душе Маяковского жил Александр Блок, тревожа его, заставляя завидовать и восхищаться. Блок был совестью Маяковского.
– Хотите: о моей одной исторической встрече с Александром Блоком? Еще до революции. В Петрограде. У Лилички именины. Не знаю, что подарить. Спрашиваю у нее прямо: что подарить? А у самого в кармане… сами понимаете… Нищий! Дрожу: а вдруг захочет торт – вообразите себе! – от Гурмэ или орхидеи от – можете себе представить! – Эйлера. Жуть! Но она потребовала книгу стихов Блока с автографом.
– Но как же я это сделаю, если я с Блоком, в сущности, даже не знаком. Тем более
– я – футурист, а он – символист. Еще с лестницы, чего доброго, спустит. – Это ваше дело. – Положение пиковое, но если Лиличка велела… О чем тут может быть речь?… Сшатался с лестницы. Слышал, живет на Офицерской. Мчусь на Офицерскую. Пятый этаж. Взбежал. Весь в пене. Задыхаюсь. Дверь. Здесь. Стучусь. Открывают. – Не могу ли видеть поэта Александра Блока? – Как доложить? – Так прямо и режу: –

Доложите, что футурист Маяковский. – А сам думаю про себя: нахал, мальчишка, апаш, щен, оборванец. Никому не известен, кроме друзей и знакомых, а он – Блок! Нет, вы только вообразите себе, напрягите всю свою фантазию: Александр Блок. Великий поэт. Сам! Кумир. По вечерам над ресторанами. Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи. Жду. Сейчас спустят с лестницы. Ну что ж… Не так уж высоко. Всего пять этажей. Пустяки. Но все-таки… Однако нет, не спустили. Услышав мой голос, выходит в переднюю. Лично. Собственноручно. Впервые вижу вблизи. Любопытно все-таки: живой гений. При желании могу даже потрогать.

Александр Блок. Величественно и благосклонно. С оттенком мировой скорби: – Вы Маяковский? – Я Маяковский! – Рад, что оказали мне честь. – И этак многозначительно: – Знал, что вы придете. Чувствовал. Давно жду встречи с Вами, – и вводит в свой кабинет. Ну конечно, кабинет не то что ваш, с юбилейной чернильницей от полтавского земства! Сами понимаете: книги, корректуры. Письмо трагической актрисы. «Розы поставьте на стол, и приходилось их ставить на стол». – Садитесь. – Сажусь. Не знаю, куда спрятать ботинки. Один из них с латкой. Неловко. Сижу, как на еже.

Несколько раз порываюсь что-нибудь насчет книги стихов с автографом. Но он не дает сказать ни одного слова. Сам! Подавляет величием. И что самое ужасное: чувствую, что придает моему визиту всемирно-литературное значение. Высший исторический смысл. Свиданье монархов. Встреча символизма и футуризма. – Мы, говорит, уходим, а вы, говорит, приходите. Мы прошлое, вы будущее. Футуризм идет на смену символизму. Вы наша смерть. Приемлю в вашем лице грядущее Мира. И, конечно, русской литературы, хотя вы и бросаете Пушкина с парохода современности. (Дался им всем этот несчастный пароход современности.

Даже мама говорила: «Зачем тебе это, Володечка?» Знал бы, не подписывал бы). У вас, Маяковский, «особенная стать». С радостью и печалью приемлю ваш приход ко мне. Это было предопределено. В один роковой миг будущее всегда появляется на пороге прошлого. Я прошлое. Вы будущее. Вы – возмездие. У нас с вами будет длинная беседа.

А дома Лиличка с нетерпением ждет автографа! Представляете мое состояние? Без этого автографа мне хоть совсем не возвращаться. Сказала – не пустит. И не пустит. Положение безвыходное. А он все свое: мировая музыка, судьба мира, судьба России… – Вы согласны? – спрашивает. – Не так ли? А если не согласны, то давайте спорить. В споре рождается истина. Хоть мы идем и разными путями, но я глубокий поклонник вашего таланта. Даже если хотите – ученик. Ваш и Хлебникова. Хлебников – гений. Вы до известной степени тоже.

Время неумолимо шло, а собственноручной подписи Блока все нет и нет! Терпел час, терпел два, наконец, не выдержал. Озверел. Лопнул. Прерываю Блока на самом интересном месте: – Извините, Александр Александрович. Договорим как-нибудь после. А сейчас не подарите ли экземплярчик ваших стихов с собственноручной надписью? Мечта моей жизни! Отрешенно улыбается.

Но вижу – феерически польщен. Даже не скрывает. – У меня ни одного экземпляра. Все разобрали. Но для вас… – Только подождите, не пишите Маяковскому. Пишите Лиле Юрьевне Брик. – Вот как? – спросил он с неприятным удивлением. – Впрочем, говорит, извольте. Мне безразлично… – И с выражением высокомерия расчеркнулся на книжке. А мне того только и надо. – Виноват. – Куда же вы? – Тороплюсь. До свиданья. – И кубарем вниз по лестнице. По улице. Одна нога здесь, другая на Невском. Так что брюки трещали в ходу. Вверх по лестнице. В дверях – Лиличка. – Ну что? – Достал! – Рассиялась. Впустила.

14. Н.ГУМИЛЁВ об А.БЛОКЕ

Перед А. Блоком стоят два сфинкса, заставляющие его «петь и плакать» своими неразрешенными загадками: Россия и его собственная душа. Первый — некрасовский, второй — лермонтовский. И часто, очень часто Блок показывает нам их, слитых в одно, органически нераздельных. Невозможно? Но разве не Лермонтов написал «Песню о купце Калашникове»? Из некрасовских заветов любить отчизну с печалью и гневом он принял только первый.

Переход от негодования не к делу или призыву, а к гармонии (пусть купленной ценой новой боли — боль певуча), к шиллеровской, я сказал бы, красоте, характеризует германскую струю в творчестве Блока. Перед нами не Илья Муромец, не Алеша Попович, а другой гость, славный витязь заморский, какой-нибудь Дюк Степанович. И не как мать любит он Россию, а как жену, которую находят, когда настанет пора. В своей лоэнгриновской тоске Блок не знает решительно ничего некрасивого, низкого, чему он мог бы сказать, наконец, мужское: нет!

А может быть хочет, ищет? Но миг — и даже тема о забытом полустанке рыдает у него, как самая полнозвучная скрипка. В чисто лирических стихах и признаниях у Блока — лермонтовское спокойствие и грусть, но и тут тоже характерное различие: вместо милой заносчивости маленького гусара, у него благородная задумчивость Михаэля Крамера. Кроме того, в его творчестве поражает еще одна черта, несвойственная не только Лермонтову, а и всей русской поэзии вообще, а именно — морализм.

Проявляясь в своей первоначальной форме нежелания другому зла, этот морализм придает поэзии Блока впечатление какой-то особенной, опять-таки шиллеровской, человечности. Как никто, умеет Блок соединять в одной две темы, — не противопоставляя их друг другу, а сливая их химически. В «Итальянских стихах» — величавое и светлое прошлое и некий ветр, сквозь бархат черный поющий о будущей жизни», в «Куликовом поле» — нашествие татар и историю влюбленного воина русской рати.

Этот прием открывает нам безмерные горизонты в области поэзии. Вообще Блок является одним из чудотворцев русского стиха. Трудно подыскать аналогию ритмическому совершенству таких стихов, как «Свирель запела» или «Я сегодня не помню». Как стилист, он не чурается обычно красивых слов, он умеет извлекать из них первоначальное их очарование. И великая его заслуга перед русской поэзией в том, что он сбросил иго точных рифм, нашел зависимость рифмы от разбега строки.

Его ассонансы, вкрапленные в сплошь срифмованные строфы, да и не только ассонансы, но и просто неверные рифмы (плечо — ни о чем, вести — страсти), всегда имеют в виду какой-нибудь особенно тонкий эффект и всегда его достигают….

Обыкновенно поэт отдает людям свои творения. Блок отдает самого себя. Я хочу этим сказать, что в его стихах не только не разрешаются, но даже не намечаются какие-нибудь общие проблемы, литературные, как у Пушкина, философские, как у Тютчева, или социологические, как у Гюго, и что он просто описывает свою собственную жизнь, которая на его счастье так дивно богата внутренней борьбой, катастрофами и озарениями. «Я не слушал сказок, я простой человек» — говорит Пьеро в «Балаганчике», и эти слова хотелось бы видеть эпиграфом ко всем трем книгам стихотворений Блока.

И вместе с тем он обладает чисто пушкинской способностью в минутном давать почувствовать вечное, за каждым случайным образом — показать тень гения, блюдущего его судьбу. О блоковской Прекрасной Даме много гадали. Хотели видеть в ней — то Жену, облеченную в Солнце; то Вечную Женственность, то символ России. Но если поверить, что это просто девушка, в которую впервые был влюблен поэт, то мне кажется, ни одно стихотворение в книге не опровергнет этого мнения, а сам образ, сделавшись ближе, станет еще чудеснее и бесконечно выиграет от этого в художественном отношении.

Мы поймем, что в этой книге, как в «Новой жизни» Данте, «Сонетах» Ронсара, «Вертере» Гете и «Цветах зла» Бодлера, нам явлен новый лик любви; любви, которая хочет ослепительности, питается предчувствиями, верит предзнаменованиям и во всем видит единство, потому что видит только самое себя; любви, которая лишний раз доказывает, что человек — не только усовершенствованная обезьяна. И мы будем на стороне поэта, когда он устами того же Пьеро крикнет обступившим его мистикам:
«Вы не обманете меня, это Коломбина, это моя невеста!» Во второй книге Блок как будто впервые оглянулся на окружающий его мир вещей и, оглянувшись, обрадовался несказанно. Отсюда её название.

Но это было началом трагедии. Доверчиво восхищенный миром поэт, забыв разницу между ним и собой, имеющим душу живую, как-то сразу и странно легко принял и полюбил все — и болотного попика, Бог знает чем занимающегося в болоте, вряд ли только лечением лягушиных лап, и карлика, удерживающего рукой маятник и тем убивающего ребенка, и чертенят, умоляющих не брать их во Святые Места, и в глубине этого сомнительного царства, как царицу, в шелках и перстнях Незнакомки, Истерию с ее слугой, Алкоголем.

Незнакомка — лейтмотив всей книги. Это обман кое обещание материи — доставить совершенное счастье и невозможность, но не чистая и безгласная, как звезды, смысл и правда которых в том, что они недосягаемы, — а дразнящая и зовущая, тревожащая, как луна. Это — русалка города, требующая, чтобы влюбленные в неё отреклись от своей души. Но поэт с детским сердцем, Блок не захотел пуститься в такие мировые авантюры. Он предпочел смерть.

И половина «Снежной ночи», та, которая раньше составляла «Землю в снегу», заключает в себе постоянную и упорную мысль о смерти, и не о загробном мире, а только о моменте перехода в него.

Снежная Маска — это та же Незнакомка, но только отчаявшаяся в своей победе и в раздражении хотящая гибели для ускользающего от неё любовника. И в стихах этого периода слышен не только истерический восторг или истерическая мука, в них уже чувствуется торжественное приближение Духа Музыки, побеждающего демонов. Музыка — это то, что соединяет мир земной и мир бесплатный. Это — душа вещей и тело мысли.

В скрипках и колоколах «Ночных часов» (второй половины «Снежной ночи») уже нет истерии, — этот период счастливо пройден поэтом. Слова — как ноты, фразы — как аккорды. И мир, облагороженный музыкой, стал по человечески прекрасным и чистым — весь, от могилы Данте до линялой занавески над больными геранями. В какие формы дальше выльется поэзия Блока, я думаю, никто не может сказать, и меньше всех он сам….

15. Ю.АЙХЕНВАЛЬД об А.БЛОКЕ

Когда скончался Блок - на лире новейшей русской поэзии оборвалась одна из ее певучих и драгоценных струн. Не так давно мы видели и слышали его; в своеобразной и целомудренной манере своей читал он свои стихи, не помогая им переливами голоса, бесстрастно перебирая их, как монах - свои четки. Теперь мы сами читаем их про себя и вслух, отдаваясь напевам его пленяющего творчества.

Человеческая соловьиность - это лирика. Обычное деление поэзии на лирику, эпос и драму не вполне психологично: в сущности, есть одна только поэзия - лирическая. Душа - книга песен. Недаром говорит Блок о своей "песенной груди".

Их, песен, может быть больше и меньше, они могут быть грубее и тоньше, но, как бы то ни было, именно из них, и только из них, состоит наша внутренняя, наша человеческая литература. Прирожденная лиричность души - вот главное; остальное приложится. И эпос, и драма - лишь кристаллизация первородного лиризма.

По аналогии с историей мироздания, первичное состояние души тоже газообразно. Да, лирика - нечто газообразное, и опять-таки недаром у того же Блока стих клубится туманами. Душа бестелесна, и оттого ей к лицу не "тяжкая твердость" эпоса или драмы, не их прочная плотность, а бесплотная воздушность лирики. Духу - воздушное. Патрон лириков - Ариэль.

Лирический воздух, благодаря которому дышит душа, образует стихию как жизни, так и творчества. Это он внушает душе-поэтессе ее интимные стихи, внятные или безмолвные, - те белые стихи, которые в тишине и тайне слагает каждый. Певучесть - в самой природе Психеи; от душевной музыки идет духовная музыка и всякая иная разновидность вечного лиризма. Душа - это лира.

Вот почему возможно принять за мерило достоинств поэта степень его совпадения с лирической категорией духа. Тем выше поэт, тем поэтичнее поэт, чем он ближе и родственнее последней.

Если христианство велико потому, что "всякая душа - христианка"; если существует некое естественное христианство, неписаное Евангелие, которое потом сказалось в Евангелии историческом; если существует некое естественное право, от которого ведут свое происхождение все остальные права, тем более правые, чем больше походят они на своего родоначальника, то существует и некая естественная поэзия, к которой и должны, и хотят приближаться все поэзии вторичные, все литературы искусственные. Лучшая словесность - это слово.

Когда с такой точки зрения смотришь на художественную ткань Александра Блока, то сейчас же видишь там легкие следы первозданной лиричности. Она имеет в нем одного из тончайших своих выразителей.

Певец Прекрасной Дамы касается жизни "перстами легкими, как сон", и жизнь теряет от этого свою грубую материальность и претворяется в эфирную субстанцию духа. От слов Блока вещам не больно. Наследник Фета, он имеет в своей музыкальной власти нежнейшие флейты и свирели стиха. Пытаясь ими сказать несказанное, он ткет паутинные сплетения лирики.

Но они легко рвутся, и, как любимый снег его, быстро тают иные из его стихотворений. От реалистического дыхания разлетаются они, будто одуванчики, и из своего призрачного бытия без труда переходят в полное небытие.

В своей автобиографии рассказывает он, что с детства набегали на него "лирические волны"; он им отдавался, он пьянел от них, и так как у него с тех пор "душа туманам предана", то вот из этой пьяности и туманности одинаково рождаются и произведения завершенные, совершенные, и такие, которые еще не готовы, незрелы, темны и незначительны, - стихи-эмбрионы.

У Блока много лишнего и пустого.

Он неровен; он иногда как-то неинтересен. Его сборники нуждаются еще в эстетическом отборе. Он знает белое, но знает и бледное; и белое нередко превращается у него в белесоватое: тоже от снега, этой ненадежной сердцевины его стихов, ложится на его стихи белесоватый отблеск. Не чужда нашему поэту болезнь белокровия. Деликатны его прикосновения, но в связи с этим они бывают и вялы.

Как ненюфары, как лилии, растущие на воде, - не все. но многие из его типичных стихотворений (есть у него и тяжелые); здесь - очарование, но здесь и бесцветная неопределенность воды.

Он часто непонятен, другим и себе, этот лунатик лиризма Он сам однажды просит себя: "дай понять". В непонятных строках своих он, вероятно, дает уже продолжение какого-нибудь внешнего и внутреннего факта (даже словом но открывается у него одно стихотворение); однако начало этого факта читателю неизвестно и, что еще важнее, не дает о себе догадаться; и мы недоумеваем перед этой безначальностью и потому незаконченностью, и мы только чувствуем, что перед нами - какой-то намек. Не всегда хочется, не всегда стоит его разгадывать. И тонкие намеки его стихов, "грусть несказанных намеков", как мы только что упомянули, должно быть, иной раз непостижимы и для самого автора.

Это обусловлено тем, что вообще у него - душа-эскиз, душа-набросок; неярки ее линии, неотчетливо обведены ее теряющиеся контуры. Лиризм, конечно, не исключает темперамента; между тем у лирика Блока полной насыщенности темпераментом и нет. Ему недостает той выразительности, того красноречия, каким обладает страсть.

Не в фокусе для самого себя, с душою не красочной, без постоянного горения, он себя не сосредоточил, не собрал, и если прав Роденбах, что душа - голубой аквариум, то в хрустальные стенки его, в этот прозрачный плен, Блок не ввел, не заключил расплывающихся струй своего художества. И теперь, когда пройдена его дорога, с особенным чувством воспринимаешь следующие стихи его к матери, - грустно, что испытываешь соблазн согласиться с ним:

Я - человек и мало Богу равен.
В моих стихах ты мощи не найдешь.
Напев их слаб и жизненно бесславен,
Ты новых мыслей в них не обретешь.
Их не согрел ни гений, ни искусство,
Они туманной, долгой чередой
Ведут меня без мысли и без чувства
К земной могиле, бедной и пустой.

Но замечательно, что все эти недостатки его являются лишь изнанкой его достоинств и проистекают из указанной нами органической и родственной близости его к самой стихии лиризма. Как будто не сам он ответствен за себя, или, во всяком случае, вину за туманы и улетучивающиеся флюиды своих стихов он должен делить с изначальной газообразностью лирической души.

Оттого и сущность его поэзии выплывает исподволь, не сразу; как будто ее туманное пятно светлеет мало-помалу. Она в том отношении развивается и внутренне растет, что происходит в ней постепенная конкретизация. Медлительно и неуверенно соединяются ее едва намеченные штрихи в содержательный рисунок, и водяными красками написана картина этой одаренной, но не энергической и до конца не выявленной личности. Блок - поэт бесхарактерный.

Бокал, "вечерний звон хрупкого бокала", в поэзии Блока вообще занимает видное место. Поэт "пригвожден к трактирной стойке", к этому дьявольскому кресту новой Голгофы; душа его "пьяным пьяна... пьяным пьяна", и потому его счастье "потонуло в снегу веков", умчалось тройкой в "серебристый дым", в "серебристую мглу" жизни. Впрочем, Блок опьянен как принц, и опьянила его именно струя Аи, благородная пена шампанского вина. Самый хмель не отнял у него изящества; он опьянен, но не опошлен.

Как-то неглубоко вошел в него "тлетворный дух" ресторана, где он проводил беспутные часы, и лишь слегка задел эту нестрастную душу. Но, разумеется, ее первоначальная свежесть давно потеряна; теперь он смутен и сложен, теперь накопилось в нем достаточно иронии, теперь, зачерпнув из действительности совсем не романтической, он нажил печальное богатство насмешки над собственным романтизмом. Это составляет одну из нескольких точек соприкосновения между Блоком и Гейне.

У нашего русского лирика нет той остроты ума, какой отличается немецкий, и слабы сатирические ноты его стихов, и он гораздо сдержаннее Гейне в своем скептицизме, и несравненно сердечнее его, богаче патриотизмом; но все же, когда Блок переводил творца Книги песен, он шел этим на огонек, на блуждающий огонек, себе родственный. И можно было бы его творчество рассмотреть как раз в этих двух планах: негейневском и гейневском; можно было бы различить в его поэзии течение благочестивое, в духе Жуковского, который так не любил Гейне.

Особенно замечательны и привлекательны эти леса, поляны, проселки и шоссе, наша русская дорога, наши русские туманы, наши шелесты в овсе... Здесь - русская стихия Блока, здесь тот его патриотизм, та искренняя и любовная заинтересованность Россией, которые в этом слагателе итальянских стихов и в этом обитателе космических снежных далей производят неотразимое впечатление.

История нашей поэзии приучила нас к тому, чтобы от своих лириков мы не ждали гражданственности. На гражданские мотивы строил свои, не всегда складные, песни Некрасов, но истинные поэты, но Фет и Тютчев не здесь находили свое высокое вдохновенье.

Между тем тончайший лирик Блок является вместе с тем, наперекор русской традиции, поэтом-гражданином. И многие страницы его проникнуты неподдельным чувством родины. Не безнаказанно, не бесследно прошла для него русская история: он ею живет и страдает, он принимает в ней моральное участие.

Необходимо оговориться: мы не имеем в виду выступлений Блока в пору революции, его публицистических статей, его нашумевшей газетной прозы. Когда говоришь о его поэзии, нет нужды вспоминать что-нибудь другое. Неизмеримо слабее, чем его стихи, вся его проза вообще (кроме такого этюда, как "Русские денди").

Она часто наивна и беспомощна; в ней он не мыслитель; с нею нельзя серьезно считаться, и не политике, и не рассуждению, а поэзии можно и должно учиться у нашего лирика. Но вот именно в пределах его песен, "за струнной изгородью лиры", вне границ теперешнего русского момента, слышится у него постоянное обращение к России; и для нас важно как раз оно. Не только в безвоздушном пространстве фантазии, но и в определенном, русском воздухе, на просторе русских полей помещает он свою лирику.

Если и Тютчев, только что упомянутый, в свою космическую поэзию вводит иногда Россию, то все-таки Россия к философской сути его творчества не имеет прямого отношения, а скорее представляет собою только эпизод, и Тютчев, как поэт, был бы собою даже и без своего славянофильства.

Между тем Блок содержание и дух своего лиризма не мыслит вне глубочайшей связи с Россией, и какую-то отдельную категорию являет она для него. Особый отпечаток своей души он выводит из новейшей русской истории:

Мы - дети страшных лет России -
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы -

Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота - то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.

Эту пустоту Блок стремится заполнить Россией, религией России. И в ряде стихотворений он либо изображает "полевого Христа", нашу природу, живую мифологию наших полей и болот, мир наших "тварей весенних", либо говорит о России с каким-то болезненным стоном любви и тоски. Он называет ее своей женою, своей бедной женою, своей жизнью; он нищую страну свою и круг ее низких, нищих деревень принимает глубоко в сердце и безумно хочет разгадать ее загадку и ее рыдание:

О, нищая моя страна,
Что ты для сердца значишь?
О, бедная моя жена,
О чем ты горько плачешь?..

Мистичность своей "роковой, родной страны", которая "и в снах необычайна", он прозревает и в ее недавних событиях; и на них тоже распространяется та его первая и последняя любовь, то его мистическое супружество, которое называется Россия.

Но здесь уже политический мыслитель (или не-мыслитель) Блок помешал лирическому поэту Блоку, и его поэма "Двенадцать" глубоко не удовлетворяет. Хорошо воспроизводя стиль и ритм "товарищей" и их действа, вообще не чуждая, конечно, художественных достоинств, она все же не блещет ими сплошь, отталкивает местами своей, правда, намеренной грубостью, не бедна словесными шероховатостями, а главное, безо всякой внутренней связи, без органичности и необходимости, только внешне связывает свою фактическую фабулу с нашей революцией.

Эта последняя к сюжету привлечена искусственно. В самом деле, разве то, что Петька, ревнуя к Ваньке, убил Катьку, - разве это не стоит совершенно особняком от социальной или хотя бы только политической революции?

И разве революция - рама, в которую можно механически вставлять любую картину, не говоря уже о том, что и вообще рама с картиной не есть еще организм? Изображенное Блоком событие могло бы произойти во всякую другую эпоху, и столкновение Петьки с Ванькой из-за Катьки по своей психологической сути ни революционно, ни контрреволюционно и в ткань новейшей истории своей кровавой нити не вплетает.

Правда, Петька, как и остальные его одиннадцать товарищей, - красногвардеец: вот эта дань недавней моде, этот, в эпоху создания поэмы, последний крик современности и позволил автору написать свое разбойное происшествие на фоне именно революции; так получилась политика.

Сама по себе она у нашего поэта двойственна. С одной стороны, он как будто сокрушается, что у нас "свобода без креста"; он находит к лицу, или, лучше сказать, к спине своим двенадцати "бубновый туз"; он слышит на улице города, среди снежной вьюги, не покидающей Блока и здесь, слова женщин: "и у нас было собрание... вот в этом здании... обсудили... постановили... на время десять, на ночь - двадцать пять"; и много других штрихов заставляют думать, что писатель дал не столько поэму, сколько сатиру, - едкую сатиру на русскую революцию, на ее опошленные лозунги, на ее отношение к "буржуям", "попам", к "сознательным" и "бессознательным".

С другой стороны, Блок серьезно, кажется, поступаясь художественностью, олицетворяет "старый мир" и говори! про него, будто он "стоит" позади "буржуя" "безмолвно как вопрос" (кстати: вопрос вовсе не безмолвен, - он. скорее, настойчив, шумлив, криклив, пока его не удовлетворят, пока на него не ответят), - да, так "старый мир" стоит, "как пес безродный, поджавши хвост" (кстати: "старый мир" меньше всего можно сравнить с "безродным" существом; он именно родовит, он стар, и как раз в том его сила, что за-ним - длинный ряд поколений, внушительная галерея предков).

И самое название "Двенадцать", а не хотя бы "Тринадцать" (эта дюжина была бы здесь уместнее, чем обыкновенная) и не какое-нибудь другое число символически намекает, что поэт имеет в виду некий священный прецедент: хотя все двенадцать идут вдаль "без имени святого", у нас невольно, вернее - по воле автора, возникает воспоминание о двенадцати апостолах.

И что такое сближение не является произвольной выходкой со стороны кощунствующего читателя, а предположено самим писателем, - это видно из неожиданного финала поэмы:

Так идут державным шагом -
Позади голодный пес,
Впереди - с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз -
Впереди - Исус Христос.

Этого уже за иронию никак нельзя принять. Помимо тона, заключительный аккорд поэмы, Христос с красным флагом, с кровавым флагом, должен еще и потому приниматься нами не как насмешка, а всерьез, что здесь слышатся давно знакомые и заветные лирические ноты Александра Блока - нежный жемчуг снега, снежная белая вьюга, дыхание небесной божественности среди земной метели.

Двенадцать героев поэмы, собранные в одну грабительскую шайку, нарисованы, как темные и пьяные дикари, - что же общего между ними и двенадцатью из Евангелия? И пристало ли им быть крестоносцами (впрочем, они - без креста...) в борьбе за новый мир?

Так не сумел Блок убедить своих читателей, что во главе двенадцати, предводителем красногвардейцев, оказывается Христос с красным флагом. Имя Христа произнесено всуе.

Точно так же и родственное "Двенадцати" стихотворение "Скифы" полно исторических и политических несообразностей. История не сдержала тех обещаний, которые, недостаточно уполномоченный ею, дал за нее поэт, и не "хрустнул скелет" Европы "в тяжелых, нежных лапах" скифов с раскосыми глазами...

Нет, не политикой, инородным телом своим нарушающей поэтичность блоковских мелодий, оправдывает наш певец Россию и свою любовь к ней, а именно самой поэзией своей. Она - лишний довод в защиту русского духа, новый аргумент в пользу нашей несчастной родины. "Не бездарна та природа, не погиб еще тот край", где могут зарождаться подобные песни.

Что ни говорить о песне, все равно ее не расскажешь. Нельзя рассказать и о песне Блока, о ней особенно, потому что ничем, кроме ее самой, не воспроизведешь ее неуловимой музыкальности.

"Так окрыленно, так напевно" льются ее звуки в ароматах соловьиного сада. Тайна ее своеобразных ритмов едва ли может быть вскрыта научным анализом; лучше постигаешь ее, когда просто вслушиваешься в нее слухом и сердцем и отдаешься ласкающим волнам его стихов.

Блок, мастер высокий, но мастерством не чванный, с техникой замечательной, но не заметной, в общем властелин рифмы, а не раб ее засилий, - Блок умеет находить такие простые и скромные, и вместе неожиданные сочетания слов и тонов, такие серебряные переливы словесных журчаний, что в лучшие и типичные его стихотворения входишь, как в некое очарованное царство. Присуще его поэзии легкое дыхание.

Почти вся легкая и тонкая, слегка алогическая, с налетом нечеткости, и неточности, и приблизительности в словах и в их соединениях, она является достойной тканью, наиболее соответственной ризой для его настроений, и с ними сливается в одно, как и сам он настолько осуществляет единство с предметом своего изображения, что уже, например, не отличает себя от весны и прямо говорит: "Мы с тобой так нежно любим, тиховейная весна"...

Его лиризм не мог бы выливаться как-нибудь иначе, чем в этих легкотканых словах, какими поет его поэзия. Блок - только лирик. К счастью, это очень много. На страницах своих драм он часто терпит крушение, но сейчас же спасается и крепнет - тем, что заводит песню, какую-нибудь серенаду, от которой не может не забиться сладостнее и сильнее взволнованное сердце.

Стоит Блоку только начать, только сказать: "То не ели, не тонкие ели"... и вот вы еще не поняли, но уже оплетает он вас какими-то нежнейшими шелками звуков, и какая "тихоокая лань" или какая Аэлис не заслушается этого призыва:

Аэлис, о роза, внемли,
Внемли соловью...
Все отдам Святые Земли
За любовь твою?..

Соловьи всегда правы. Кто поет, тот прав. А Блок, наш пленительный менестрель, - поет. И пусть рассуждения его неубедительны, зато песни его неотразимы.
Недостает ему конечного пафоса, и муза его - сомнамбула, вступающая в "обманы и туманы", и нередко явь у него - как сновиденье, как бледная отраженность зеркал, и опьяняется он все-таки (вопреки сказанному нами раньше) не крепким, не терпким, а снежным вином, "легкой брагой снежных хмелей".

Но белесоватость и акварельность свою и отсветы снежности он преодолевает, и, по мере нашего дальнейшего проникновения в его лиризм, последний оказывается все богаче оттенками, но не скуднее воздушностью.

И потому так печально, что Блок безвременно умер, что смерть спугнула этого певца нежнейших песен и разбила хрупкий хрусталь его не высказанных еще стихов.

И кажется, что обители космического лиризма приняли его теперь в свое вечное лоно...

16. Ю.ТЫНЯНОВ об А.БЛОКЕ

Блок — самая большая лирическая тема Блока. Это тема притягивает как тема романа еще новой, нерожденной (или неосознанной) формации. Об этом лирическом герое и говорят сейчас.

Он был необходим, его уже окружает легенда, и не только теперь — она окружала его с самого начала, казалось даже, что она предшествовала самой поэзии Блока, что его поэзия только развила и дополнила постулированный образ.

В образ этот персонифицируют все искусство Блока; когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией невольно подставляют человеческое лицо — и все полюбили лицо, а не искусство.

Поэтому музыкальная форма, которая является первообразом лирики Блока, — романс, самая примитивная и эмоциональная. [Мысль о том, что поэзия Блока является канонизацией цыганского романса, развивает Виктор Шкловский ("Блок и Розанов").] Блок подчеркивает эпиграфами родство с цыганским романсом ("Не уходи, побудь со мною"; "Утро туманное, утро седое…"), - но эти эпиграфы являются вместе с тем заданным мелодическим строем; "Дым от костра струею сизой…" невозможно читать, не подчиняясь этому мелодическому заданию; так же исключительно романсно, мелодически должны мы читать стилизацию Апухтина "Была ты всех ярче, верней и прелестней…".

Не случайно стихи Блока полны обращений — «ты», от которых тянутся прямые нити к читателю и слушателю, — прием, канонический для романса.

К этим мыслям Тынянова, как и к замыслу всей статьи, очень близки рассуждения Томашевского о "биографическом лиризме" символистов. Ср., в частности: "Таким поэтом с лирической биографией был Блок. Недаром за первый же год после его смерти мы получили богатую мемуарную и биографическую литературу о нем. И это потому, что его биография была живым и необходимым комментарием к его произведениям. <…> Блоковская легенда — неизбежный спутник его поэзии. Элементы интимного признания и биографического намека необходимо учитывать в его поэтике" "Книга и революция", 1923, № 4 (28), стр. 9). Ср. о «человеке» и «поэте» в воспоминаниях А. Белого о Блоке ("Эпопея", 1922, № 1, стр. 125).

К этому взгляду Тынянова кажется близкой следующая мысль Мандельштама в статье "Буря и натиск": "Блок — сложнейшее явление русского эклектизма, — это собиратель русского стиха <…>. Великая работа собирания русского стиха, произведенная Блоком, еще не ясна для современников, и только инстинктивно чувствуется ими как певучая сила" ("Русское искусство", 1923, № 1, стр. 80).

17. К.ПАУСТОВСКИЙ об А.БЛОКЕ

• Блок слился для многих из нас с необыкновенными людьми, с поэтами Возрождения, с героями общечеловеческих легенд. В частности, для меня Блок стоит в ряду любимейших полупризрачных, а то и вовсе призрачных людей, таких, как Орланд, Петрарка, Абеляр, Тристан, Леопарди, Шелли или до сих пор непонятный Лермонтов, — мальчик, успевший сказать во время своей мгновенной жизни о жаре души, растраченном в пустыне.

• Блок сменил Лермонтова. О нем он сказал печальные и точные слова: «В томленьях его исступленных — тоска небывалой весны».

• Тембр голоса у Блока был глухой, отдаленный, равномерно спокойный. Его голос доходил даже до его современников, как голос из близкой дали. Было в нем нечто магическое, настойчивое, как гул долго затихающей струны.

• Тот Блок, о котором я говорю, крепко существует в моем сознании, в моей жизни, и я никогда не смогу думать о нем иначе. Я провел с ним в молчании много ночей, у меня так часто падало сердце от каждой наугад сказанной и поющей его строки.

«Этот голос — он твой, и его непонятному звуку жизнь и горе отдам». Таким он вошел в мою жизнь еще в далекой трудной юности, таким он остался для меня и сейчас, когда, по словам Есенина, «пора уже в дорогу бренные пожитки собирать».

• Я уверен, что любовь к Блоку и тоска по Блоку так велики, что рано или поздно он возникнет в какой-нибудь поэме или повести, совершенно живой, сложный, пленительный, испытавший чудо своего второго рождения. Я верю в это потому, что страна не оскудела талантами и сложность человеческого духа еще не свелась к одному знаменателю.

• Я не видел Блока. В последние годы его жизни я был далеко от Петербурга. Но сейчас я стараюсь хотя бы косвенно наверстать эту потерю. Быть может, это выглядит несколько наивно, но я ищу встречи со всем, что было связано с Блоком, — с людьми, обстановкой, петербургским пейзажем. Он почти не изменился после смерти поэта.

• Я подумал о том, как счастлив поэт, которому юность отдает свою первую любовь — застенчивую и благодарную. Юность отдает свое признание юному поэту. Потому что Блок в нашем представлении всегда был и всегда остается юным. Таков удел почти всех трагически живших и трагически погибших поэтов. Даже в свои последние годы, незадолго до смерти, Блок, измученный никому не высказанной внутренней тревогой, так и оставшейся неразгаданной, сохранял внешние черты молодости.

• Широко известно, что есть писатели и поэты, обладающие большой заражающей силой творчества. Их проза и стихи, попавшие в ваше сознание даже в самых маленьких дозах, взбудораживают вас, вызывают поток мыслей, роение образов, заражают непреодолимым желанием закрепить все это на бумаге. В этом смысле Блок безошибочно действовал на многих поэтов и писателей. Действовал не только стихами, но и событиями из своей жизни.

• Меня в Блоке привлекает и захватывает совершенно конкретная поэзия его стихов и его жизни. Туманы символизма, нарочитые, лишенные живых образов, живой крови, бесплотные, — это только затянувшееся гимназическое увлечение. Иногда я думаю, что многое в Блоке непонятно для людей последнего поколения, для новой молодежи.

Непонятна его любовь к нищей России. Как можно было любить ту страну с точки зрения нынешней молодежи, где «низких нищих деревень не счесть, не смерить оком, и светит в потемневший день костер в лугу далеком».

• Стихи Блока о любви — это колдовство. Как всякое колдовство, они необъяснимы и мучительны. О них почти невозможно говорить. Их нужно перечитывать, повторять, испытывая каждый раз сердцебиение, угорать от их томительных напевов и без конца удивляться тому, что они входят в память внезапно и навсегда. В этих стихах, особенно в «Незнакомке» и «В ресторане», мастерство доходит до предела. Оно даже пугает, кажется недостижимым. Вероятно, думая об этих стихах. Блок сказал, обращаясь к своей музе:

"И коварнее северной ночи,
И хмельней золотого Аи,
И любови цыганской короче
Были страшные ласки твои…"

• Стихи Блока о любви очень крепнут от времени, томят людей своими образами. «И веют древними поверьями ее упругие шелка», «Я вижу берег очарованный и очарованную даль», «И очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу». Это не столько стихи о вечно женственном, сколько порыв огромной поэтической силы, берущей в плен и искушенные и неискушенные сердца.

Какая-то «неведомая сила» превращает стихи Блока в нечто высшее, чем одна только поэзия, в органическое слияние поэзии, музыки и мысли, в согласованность с биением каждого человеческого сердца, в то явление искусства, которое не нашло еще своего определения.
Достаточно прочесть одну всероссийско известную строфу, чтобы убедиться в этом:

"Ты рванулась движеньем испуганной птицы.
Ты прошла, словно сон мой, легка…
И вздохнули духи, задремали ресницы,
Зашептались тревожно шелка…"

• Блок прошел в своих стихах и прозе огромный путь российской истории от безвременья 90-х годов до первой мировой войны, до сложнейшего переплетения философских, поэтических, политических и религиозных школ, наконец, до Октябрьской революции «в белом венчике из роз». Он был хранителем поэзии, ее менестрелем, ее чернорабочим и ее гением.

• Блок говорил, что гений излучает свет на неизмеримые временные расстояния. Эти слова целиком относятся и к нему. Его влияние на судьбу каждого из нас, писателя и поэта, может быть, не сразу заметно, но значительно. Еще в юности я понял смысл его величайших слов и поверил им:

"Сотри случайные черты.
И ты увидишь — жизнь прекрасна…"

Я стремился следовать этому совету Блока. И я ему глубоко благодарен. Мы живем в светоносном излучении его гения, и оно дойдет, может быть, только более ясным до будущих поколений нашей страны.

18. Г.ЧУЛКОВ об А.БЛОКЕ

• В какой среде жил в это время Блок? 1904 год был весь под знаком Мережковского - Гиппиус. Дом Мурузи на Литейном проспекте был своего рода психологическим магнитом, куда тянулись философствующие лирики и лирические философы."Дом Мурузи" играл ту же роль, какую впоследствии играла "Башня" Вяч.Ив. Иванова. Новейшее поколение того времени искало и находило в Мережковском связь с ушедшим поколением.

Каждый из нас, встретив Мережковского в Летнем саду на утренней ежедневной прогулке, думал, глядя на его маленькую фигурку, узенькие плечи и неровную походку, что этот человек связан какими-то незримыми нитями с Владимиром Соловьевым, значит, и с Достоевским - и далее с Гоголем и Пушкиным. Пусть Соловьев относился к Мережковскому недружелюбно, но у них, однако, была общая тема, казавшаяся нам пророческой и гениальной.

Блок так это чувствовал. Правда, он то и дело "уходил" от Meрежковских, но потом опять неизбежно к ним тянулся. Впрочем, тогда все "символисты" и "декаденты" изнемогали в любви-вражде. Все, как символисты, хотели соединяться, и все, как декаденты, бежали друг от друга, страшась будто бы соблазна, требуя друг от друга "во имя", этим знанием "Имени", однако, не обладая.

• Так мы с Блоком пугались друг друга, чувствуя, что с одною катастрофой в душе не проживешь. Меня удивлял и раздражал тогда обличительный тон выступлений Блока. Я не видел и сейчас не вижу, "во имя" чего, собственно, поэт восставал против интеллигенции. Его цитата из "Переписки с друзьями" была для меня не убедительна, ибо у Блока еще менее было прав на учительство, чем у Гоголя. Наша общая беда была в том, что никакого "имени" не было в то время ни у него, ни у меня. У Блока даже до последних его дней.

Я тогда еще бормотал нескладно, что я "ночной ученик", что я "Никодим". Блок даже этого не мог сказать. Но, несмотря на все наши размолвки, я любил Блока. Я понимал до конца весь тот волшебный мир, в котором жила и пела его душа. А поэт ценил во мне то, что со мною можно было говорить не по-интеллигентски, что я с полуслова понимаю его символический язык.

• К сожалению, это была эпоха, когда мы все злоупотребляли словами, и при этом "слово не расходилось с делом". Многие из нас "для красного словца" не жалели заветного. Это были дни и ночи, когда мы нередко искали истины на дне стакана.

• Но Блок никогда не был способен к прочным и твердо очерченным идейным настроениям. "Геометризм", свойственный в значительной мере Вл. Соловьеву, был совершенно чужд Блоку. Поэт любил не самого Соловьева, а миф о нем, а если и любил его самого, то в некоторых его стихах, и даже в его письмах, и даже в его каламбурах и шутливой пьесе "Белая лилия".

Едва ли Блок удосужился когда-либо прочесть до конца "Оправдание добра". Блок не хотел и теории: ему надобен был мятеж. Но чем мятежнее и мучительнее была внутренняя жизнь Блока, тем настойчивее старался он устроить свой дом уютно и благообразно. У Блока было две жизни - бытовая, домашняя, тихая, и другая - безбытная, уличная, хмельная.

В доме у Блока был порядок, размеренность и внешнее благополучие. Правда, благополучия подлинного и здесь не было, но он дорожил его видимостью. Под маскою корректности и педантизма таился страшный незнакомец - хаос.

19. Г.ЧУЛКОВ о «БАЛАГАНЧИКЕ» А.БЛОКА

• Вершиною творчества Мейерхольда, его наилучшим и характернейшим достижением была постановка "Балаганчика" Блока. "Идеальной постановкой маленькой феерии "Балаганчик" я обязан В.Э. Мейерхольду, его труппе, М.А. Кузмину и Н.Н. Сапунову", - писал А.А. Блок в августе 1907 года, т.е. спустя восемь месяцев после постановки пьесы.

Первое представление состоялось 21 декабря 1906 года. Все, кто был на этом первом представлении "Балаганчика", помнят, какое страстное волнение охватило зрительный зал, какое началось смятение в партере, когда замерли последние звуки острой, пряной, тревожной и сладостной музыки Кузмина и занавес отделил зрителей от загадочного и волшебного мира, в котором жил и пел поэт Пьеро.

Я никогда ни до, ни после не наблюдал такой непримиримой оппозиции и такого восторга поклонников в зрительном зале театра. Неистовый свист врагов и гром дружеских аплодисментов смешались с криками и воплями. Это была слава. Было настоящее торжество. Редакция газеты, в которой я писал тогда театральные рецензии, отказалась на другой день поместить мою статью, благоприятную и для Блока, и для Мейерхольда, ссылаясь на то, что я слишком близко стою к поэту и к театру и потому пристрастен в моей оценке. Формально редакция газеты была права; еще до начала репетиции я читал актерам пояснительное слово к "Балаганчику", и В.Э. Мейерхольд не случайно в описании спектакля посвятил эту постановку мне.

Но мне было очень неприятно отказаться от возможности написать об этом замечательном спектакле. В газете появилась лишь краткая информационная заметка - и ничего больше. Только теперь, когда прошло более двадцати лет, для всех очевидно, что постановка "Балаганчика" - один из значительных этапов в истории русского искусства.

• Как он был поставлен? Вот приблизительная внешняя схема постановки в изложении самого Мейерхольда: "Вся сцена по бокам и сзади завешена синего цвета холстами; это синее пространство служит фоном и оттеняет цвета декораций маленького театрика, построенного на сцене... Перед театриком на сцене, вдоль линии рампы оставлена свободная площадка. Здесь появляется автор, как бы служа посредником между публикою и тем, что происходит на маленькой сцене.

Действие начинается по сигналу большого барабана; сначала играет музыка, и видно, как суфлер влезает в будку и зажигает свечи... На сцене длинный стол, до пола покрытый черным сукном, поставленный параллельно рампе. За столом сидят мистики так, что публика видит лишь верхнюю часть их фигур. Испугавшись какой-то реплики, мистики так опускают головы, что вдруг за столом остаются бюсты без голов и без рук. Оказывается, это из картона были выкроены контуры фигур, и на них сажей и мелом намалеваны были сюртуки, манишки, воротнички и манжеты.

Руки актеров просунуты были в круглые отверстия, вырезанные в картонных бюстах, а головы лишь прислонены к картонным воротничкам... Арлекин впервые появляется из-под стола мистиков. Когда автор выбегает на просцениум, ему не дают договорить начатой им тирады, за фалды сюртука кто-то невидимый оттаскивает его назад за кулисы..." И все в таком роде...

На сцене торжествует откровенный шарж и гротеск, ничем не смягченный и не подслащенный. Очаровательные и дерзкие краски костюмов и декораций, созданных тогда Н.Н. Сапуновым, и увлечение актеров, влюбившихся в поэта и его создание, сделали этот спектакль совершенно исключительным по цельности плана и согласованности игры, декораций, музыки и самого поэтического текста.

• Каково же происхождение этого текста? Я позволю себе сделать маленькую историко-литературную справку. У Блока есть небольшое стихотворение, написанное, по-видимому, в 1904 или 1905 году "Балаганчик" - ("Вот открыт балаганчик..."). В конце 1905 года я предложил Александру Александровичу разработать в драматическую сцену тему этого стихотворения. Я просил у него эту вещь для альманаха "Факелы", который я в то время подготовлял к печати. Блок согласился.

• 21 января 1906 года Александр Александрович писал мне: "Надеюсь, что успею написать "Балаганчик", может быть, даже раньше, чем Вы пишете. Вчера много придумалось и написалось. Как только кончу, дам Вам знать..." 23 января 1906 года другое письмо: "Балаганчик" кончен, только не совсем отделан. Сейчас еще займусь им. Надеялся вчера видеть Вас у Сологуба, чтобы сообщить. Во многом сомневаюсь. Когда можно будет почитать его?"

К этому же времени по-видимому, относится еще одно письмо, без даты: "Милый Георгий Иванович. Я очень нежно Вас люблю, и Вы любите меня также. Только понимайте меня так же, как поняли в том, что написали о "Балаганчике". Всегда понимайте, пожалуйста..." И в конце письма опять: "Пожалуйста, знайте, что я Вас люблю очень по-настоящему. Крепко целую Вас. Ваш А. Блок".

• Теперь, когда опубликован дневник Блока за 1911 - 1913 годы, я не могу не перечитывать этой нежной и доброй записки поэта без улыбки. Любовь Александра Александровича ко мне длилась не очень долго, года три-четыре, не больше, и даже мои стихи, которые нравились ему в 1906 году, через пять лет перестали нравиться. Впрочем, за год до своей смерти Блок снова искал со мной дружеской встречи, и у нас состоялось в Москве свидание вовсе не безразличное. И он опять цитировал когда-то полюбившиеся ему мои стихи.

• Вернусь, однако, к "Балаганчику". Историко-литературный и сравнительно-психологический анализ стихотворения и пьесы под тем же заглавием "Балаганчик" без труда устанавливают связь этих двух произведений. Характерно для Блока то, что не прямая идейная схема, а существо образа-символа предопределяло для него всегда подготовлявшиеся поэтические творения. Так и здесь: паяц, перегнувшийся через рампу с криком: "Помогите. Истекаю клюквенным соком...", - послужил темою для создания театрального "Балаганчика".

• Если же от внешнего перейти к внутреннему и попробовать восстановить психологию Блока, придется признать некоторую зависимость поэта от тех переживаний, которые возникли тогда в петербургском обществе или, по крайней мере, в известных его кругах. Эта была эпоха, когда поэты рискнули заподозрить многие святыни, когда какой-то страстный хмель крушил головы тем, кто полусознательно вошел в круг предчувствий, связанных с первым революционным взрывом 1905 - 1906 гг.

Были даже попытки идеологически объяснить и обосновать этот романтический опыт. Вот одной из таких попыток и была моя книга "О мистическом анархизме". По поводу этой книги Александр Александрович Блок писал мне 7 июля 1906 года: "Все лето думаю о многом, связанном с этой книгой. Прочел и еще буду возвращаться..."

20. ЖЕНЩИНЫ А.БЛОКА

Говорят, женщинам с Блоком не везло.

Ходила легенда, что две лучшие петербургские «гетеры» не однажды делали попытки соблазнить поэта. Но безрезультатно. Говорят, что, проболтав с дамами всю ночь на разные философско-литературные темы, Александр поднимался с дивана и со словами «Мадам, утро! Извозчик ждет!» – выпроваживал искусительниц восвояси.

Александр был слишком увлечен искусством, чтобы быть хорошим любовником. Он любил Музу, а не Женщину. И первая, кто в полной мере ощутила эту его «необычность» на себе, была его жена, Любовь Дмитриевна. Александр говорил Любе о том, что свести вместе эти полюса нельзя, невозможно. Говорил, что физические отношения между мужчиной и женщиной не могут быть длительными. Если Люба станет ему не мистической, а фактической женой, рано или поздно он разочаруется и уйдет к другой. «А я?» – спрашивала Люба. «И ты уйдешь к другому» – «Но я же люблю тебя!

Жить рядом с тобой и не сметь прикоснуться – какая мука!» Блок твердил: «Моя жизнь немыслима без Исходящего от Тебя некоего непознанного, а только еще смутно ощущаемого мною Духа. Я не хочу объятий. Объятия были и будут. Я хочу сверхобъятий!» «Отвергнута, не будучи еще женой», – напишет потом Любовь Дмитриевна в своих «И былях, и небылицах…» А потом: «В один из таких вечеров неожиданно для Саши и со «злым умыслом» моим произошло то, что должно было произойти, – это уже осенью 1904 года». «Злой умысел» увенчался успехом. После этого их отношения на время изменились. «С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи», – пишет Любовь Блок. Ненадолго. Уже к весне 1906 г., то есть спустя год с небольшим, и эти редкие встречи прекратились.

Между тем дом их был по-прежнему полон гостей. Сергей Соловьев и Андрей Белый проводят в обществе Блока и его жены почти все время.

Дружба между Блоком и Белым начнется с явления почти мистического. «Мы встретились письмами, – вспоминал Белый, – Я написал Блоку, не будучи с ним знаком; и на другой день получил от него письмо; оказывается, он в тот же день почувствовал желание мне написать… Наши письма скрестились в Бологом. Это было в декабре 1902 года». С тех пор они – «братья». Они практически не расстаются. Блок к этому времени в среде «братьев» уже признан «великим поэтом». Любовь Дмитриевна очаровала всех своей красотой, скромностью, простотой и изяществом. Андрей Белый дарит ей розы, Соловьев – лилии.

Они, друзья, видят в Блоке своего пророка, а в его жене – воплощение той самой Вечной Женственности. Они просто преследуют Любовь Дмитриевну своим поклонением. Каждое ее слово, каждый жест истолковываются, всему придается значение. Наряды ее, прически – обсуждаются в свете высоких философских категорий.

И однажды поклонение Любови Дмитриевне, как неземному, высшему существу, сменяется у одного из «братьев», Андрея Белого, страстной любовью.
Андрей Белый (Борис Бугаев) берется «за дело» с неутомимостью настоящего дона Жуана. Он посвящает ей все: песни, которые поет, подыгрывая себе на рояле, стихи, которые читает, не отводя от нее взгляда, цветы, какие только может найти для «Воплощения Вечной Женственности». Были бури восторгов, и экзальтированное поклонение Прекрасной Даме, и желание уверить ее в своих «братских» чувствах.

Когда же стало ясно, что эти чувства небезразличны Любови Дмитриевне и находят у нее отклик, Белый, испугавшись, отступил, объявив ей, что его «не так поняли». Она восприняла эти слова как оскорбление. Потом в их отношениях произошел новый поворот, и теперь Белому пришлось испить до дна чашу страданий.

Скоро она признает: «За это я иногда впоследствии и ненавидела А.Белого: он сбил меня с моей надежной, самоуверенной позиции. Я по-детски непоколебимо верила в единственность моей любви и в свою незыблемую верность, в то, что отношения наши с Сашей «потом» наладятся». Но они никогда так и не стали такими, какими видела их Любовь Дмитриевна. Они бывали доверительными, нежными, братскими. Но никогда – такими, о каких она когда-то мечтала.

Между тем, отношения между Блоком, Любовью Дмитриевной и Белым запутывались все больше. Люба чувствовала себя ненужной и покинутой. Однажды она чуть было не решилась принять предложение Белого.

«В сумбуре я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволила вынуть тяжелые черепаховые гребни и волосы уже упали золотым плащом… Но тут какое-то неловкое движение (Боря был не намного опытнее меня) –отрезвило… и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы». 1906 г. прошел, как в лихорадке. Белый метался между Москвой и Петербургом. Ему необходимо было видеть Любу, говорить с ней, обсуждать план совместной поездки в Италию. Предстояло объяснение с Блоком.

Она запретит Белому приезжать в Петербург, но будет посылать ему странные письма: «Люблю Сашу… Не знаю, люблю ли тебя… Милый, что это? Знаешь ли ты, что я тебя люблю и буду любить? Целую тебя. Твоя». И сама, чуть позже, позовет его приехать. «Она потребовала, – рассказывал позднее Белый, – чтобы я дал ей клятву спасти ее, даже против ее воли. А Саша молчал, бездонно молчал. И мы пришли с нею к Саше в кабинет… Его глаза просили: «Не надо». Но я безжалостно: «Нам надо с тобой поговорить». И он, кривя губы от боли, улыбаясь сквозь боль, тихо: «Что же? Я рад». И… по-детски смотрел на меня голубыми, чудными глазами… Я все ему сказал.

Как обвинитель… Я был готов принять удар… Нападай!.. Но он молчал… И… еще тише, чем раньше… повторил: «Что ж… Я рад…» Она с дивана, где сидела, крикнула: «Саша, да неужели же?» Но он ничего не ответил. И мы с ней оба молча вышли… Она заплакала. И я заплакал с ней… А он… Такое величие, такое мужество! И как он был прекрасен в ту минуту».

Белый был в отчаянии, его захлестывала ярость, он писал письма с угрозами и даже замышлял самоубийство. В его воспоминаниях есть такие слова: «Сколько дней – столько взрывов сердца, готового выпрыгнуть вон, столько же кризисов перетерзанного сознания». Летом в Шахматове появился секундант Белого (Эллис-Кобылинский), который привез Блоку вызов на дуэль.

Его радушно встретили, накормили обедом и убедили, что повода стреляться не существует, а он, в свою очередь, уговорил Белого отказаться от этой затеи. После еще нескольких тяжелых встреч все трое решают, что, по крайней мере, в течение года им не следует видеться, чтобы потом, когда поутихнет боль, попробовать выстроить новые отношения. Отношения, действительно, изменились. По прошествии времени Люба поняла, что Белый над ее чувствами больше не властен.

И тогда наступило время самоутверждения. Любовь Дмитриевна мечтает стать трагической актрисой. Но это становится еще одним «болезненным» пунктом в ее с Блоком отношениях. Александр не видел в ней таланта. Она же поступила в труппу Мейерхольда и отправилась с ней на Кавказ.

В это же время она сходится с фатом и болтуном – Чулковым. Как его за это возненавидит Белый! Этот смешной, жалкий человек получит то, чего он, Андрей Белый, так и не смог добиться! Потом место Чулкова займет начинающий актер Дагоберт. О своих увлечениях она немедленно сообщает Блоку. Они вообще постоянно переписываются, высказывают друг другу все, что у них на душе. Но тут Блок замечает в ее письмах какие-то недомолвки. Все разъясняется в августе, по ее возвращении. Она ждет ребенка. С Дагобертом к тому времени она давно рассталась.

А потому (впрочем, еще и потому, что просто ужасно боялась материнства) она долго раздумывала, сохранить беременность или прервать ее. В конце концов, время, когда еще можно было что-то предпринять, ушло. И Блоки решают, что для них это будет их общий ребенок. Но «человек предполагает»… Мальчик рождается в начале февраля 1909 г. Его называют Дмитрием – в честь Менделеева. Он проживет только восемь дней.

После жизнь для них превращается в ад. Они сходятся, расходятся, находят новые увлечения, снова сходятся и снова расходятся. И все расплачиваются и расплачиваются за сломанную семью терзаниями совести и отчаяньем.

В те дни, когда окончательно расстроились отношения между Любовью Дмитриевной и Андреем Белым, именно тогда, когда, казалось, что все между супругами, наконец, могло наладиться, Блок влюбляется в Наталью Николаевну Волохову – актрису труппы Веры Комиссаржевской. Волохова – эффектная брюнетка, на два года старше Блока.

Говорят, Блок сходил по ней с ума. Говорят, он готов был развестись в тот момент с Любовью Дмитриевной и жениться на «своей Наташе».
Между тем сама Наталья Николаевна в своих воспоминаниях отмечала, что любви, в сущности, и не было. Был «духовный контакт, эмоциональный, взрывной момент встреч». Ни о каких «поцелуях на запрокинутом лице» и «ночей мучительного брака» не могло быть и речи. «Это все одна только литература», – говорила она.
Любовь Дмитриевна, тяжело переживавшая этот роман своего мужа, пришла однажды к своей сопернице и прямо спросила – может ли, хочет ли она принять Блока на всю жизнь, принять Поэта с его высокой миссией, как это сделала она, его Прекрасная Дама?

Наталья Николаевна говорила, что Любовь Дмитриевна была в эту минуту проста и трагична, строга и покорна судьбе. Волохова ответила «нет». Так же просто и откровенно она сказала, что ей мешает любить Блока любовью настоящей еще живое чувство к другому, но отказаться сейчас от Блока совсем она не может. Слишком упоительно и радостно духовное общение с поэтом. Было это так или нет, но достоверно известно, что с тех пор Волохова и Любовь Дмитриевна подружились.

После этого у Блока случилась любовь к Любови Александровне Дельмас (Дельмас – сценический псевдоним, урожденная Тишинская), которая приехала в Петербург из Чернигова, поступила в консерваторию и блестяще прошла конкурс. Еще во время учебы она исполнила партию Ольги из «Евгения Онегина», потом, уже по окончании консерватории, пела в Киевской опере, в петербургском Народном доме, вместе с Шаляпиным участвовала в заграничном турне, пела в «Риголетто», «Пиковой даме», «Аиде», «Снегурочке», «Парсифале», «Царской невесте» и, наконец, в «Кармен». Её называли «лучшей Кармен Петербурга». Она любила жизнь, в ней бушевала «буря цыганских страстей». Ее глаза сияли. Разве могла она оставить равнодушным Поэта? Они жили рядом, на самом краю города, в самом конце улицы, упиравшейся в мелководную речушку с грязными, размытыми, суглинистыми берегами. Два дома – один ближе к реке, другой – чуть выше, служили пристанищем для двух неприкаянных душ.

Одна – заблудившаяся в потемках надуманной «философии» душа Поэта, другая – душа неистовая и пылкая, душа актрисы и певицы.
Еще не будучи представлен «лучшей Кармен», Блок часами простаивал у ее подъезда, посылал ей цветы и книги, звонил ночами. Встретились они в последних числах марта 1913 г. Говорят, что после этой встречи они почти не расставались. По крайней мере, в течение нескольких месяцев. Вместе выступали со сцены. Он читал стихи, она пела романсы. Те, кто видел их вместе, утверждали, что они удивительно подходят друг другу, как она хороша, как он задумчив и влюблен.

В одном из своих писем Блок писал, что до встречи с ней в его жизни зияла пустота. Она должна была оценить. Должна была, но не смогла. Слишком жизнерадостная, чтобы любить холод и смерть, она была ему опорой недолго. Кто из них охладел первым неизвестно. Но в 1914 г., когда Любовь Дмитриевна Блок, не выдержав бесконечных любовных метаний мужа, отправилась на фронт санитаркой, общество Дельмас стало тяготить Александра Блока. Он «страшно, безысходно тосковал по Любе».

Когда она вернулась, он, наконец, успокоился и перестал отпускать ее от себя, будто компенсировал потерянные годы. «У меня женщин не 100-200-300 (или больше?), а всего две: одна – Люба, другая – все остальные», – запись из дневника Блока.

А дальше была революция, продовольственные карточки, бойкот друзей, голод, морозы, нищета. И все-таки в те годы Александр Александрович и Любовь Дмитриевна были почти счастливы. Больше никаких недоразумений, никаких измен.
Если бы не болезнь Блока. Что за болезнь? «Он умер как-то «вообще», оттого что он был болен весь, оттого что не мог больше жить», – сказал Владислав Ходасевич.

Блок умер в 1921 г. Любовь Дмитриевна пережила его на 18 лет.

Фото из интернета



Мне нравится:
0

Рубрика произведения: Разное ~ Литературоведение
Количество рецензий: 0
Количество просмотров: 9
Опубликовано: 01.08.2019 в 20:01
© Copyright: Евгений Говсиевич
Просмотреть профиль автора






Есть вопросы?
Мы всегда рады помочь!Напишите нам, и мы свяжемся с Вами в ближайшее время!
1