Айхенвальд-3 «Горький, Бунин и др.»


Айхенвальд-3 «Горький, Бунин и др.»
Айхенвальд-3 «Горький, Бунин и др.»-Полный текст

(Извлечение – 3 из книги АЙХЕНВАЛЬДА «СИЛУЭТЫ РУССКИХ ПИСАТЕЛЕЙ»

СОДЕРЖАНИЕ

1. СОЛОГУБ
2. БАЛЬМОНТ
3. ГОРЬКИЙ - РАЗОЧАРОВАНИЕ
4. БУНИН
5. АНДРЕЕВ Л. - РАЗОЧАРОВАНИЕ
6. БРЮСОВ - РАЗОЧАРОВАНИЕ
7. ГУМИЛЁВ
8. АХМАТОВА
9. БЛОК

1. СОЛОГУБ (1863-1927/64 (в Рейтинге российских писателей №62)

Нет внутренней обязательности в том, чтобы стихотворения Сологуба были именно стихотворениями. Они по духу своему не оправдывают своей формы, они большей частью лишены, чужды живой образности, но зато проникнуты холодной красотою безнадежной мысли и жутким звоном звенит их отточенный клинок.

В самой форме человеческого стиха есть что-то мироутверждающее; стих сам по себе -- это уже оптимизм, признание вечных ценностей и красоты; стихом приобщает себя поэт к изначальной гармонии сфер и в стройную музыку жизни привносит свою ноту, собою дополняет общий концерт бытия. Властитель ритма, слагатель рифм не только соглашается с творчеством Бога, но и продолжает его. На всяческую прозу, внешнюю и внутреннюю, мы вынуждены и обречены, ею говорим поневоле, в ней мы неповинны, и если удовлетворяемся ею, этим скудным орудием повседневности, то это и значит, что мы от мира ничего не хотим, ничего не ждем и только плетемся по дороге, на которую нас послало чье-то неведомое повеление. Проза -- это сила инерции; проза -- это покорность и пессимизм; с нее и нельзя много спрашивать; на ее языке говорят рабы, безропотные исполнители чужого поручения. Но если, не довольствуясь ею, ее отвергая, мы по собственному изволению начинаем писать стихи, то это значит, что мы благоговейно приняли мир, склонились молитвенно перед святынями его храма и готовы воспеть ему свои особые псалмы. Поэзия -- это почин; но разве пессимист начинает, разве не в том его темная сущность, что он раз навсегда отказывается от инициативы и опускается в мертвые воды глубокого равнодушия? Пессимист не продолжает; его не влечет и не тешит новое, и потому его стихия -- проза. Стихами же, в прозрении идеала, над миром духовно воздвигается мир другой. В них может быть, конечно, отчаяние, и скорбь, и насмешка, но в основе их непременно лежит утверждение, и самое ядро их -- непременно живое. Ибо поэзия -- это жизнь и проза -- это смерть.

Вот почему замечательные стихотворения Сологуба производят сильное впечатление своей сокровенной противоречивостью: они -- стихи смерти. Зачем понадобилась смерти поэзия? И то, что автор не механически слил, а, по крайней мере, сделал попытку синтезировать живое и мертвое, то, что у него с жизнью смерть переплела свои жесткие, свои жуткие нити, -- это и составляет существенный признак его своеобразного творчества. И, может быть, именно потому в его стихотворениях есть неумолимая законченность; беспощадно сжаты, одновременно просты и торжественны, зловещи и скупы его четкие и умные строки, и он больше ни слова не скажет, не пояснит, избегает дополнений, и даже потенциально не открываются здесь дальнейшие перспективы -- их и нет: все заклято, очерчено, заколдовано. Живое бесконечно, мертвое ограниченно. Законченности смерти не может одолеть никто.

Правда, по своей мертвой дороге, по своей навьей тропе Сологуб не сумел пойти до конца, и он сам не принял своей порочности. Русский Бодлер, он, подобно своему прототипу, тоже не мог осилить того первородного и прирожденного мещанства, которое заставляет нас, хотим мы этого или нет, с миром соглашаться и его принимать. Жизнь -- это утверждение, а не отрицание. Сам поэт наш почти не живет, он -- какой-то несуществующий, его почти нет в живых; но покуда теплится хотя бы последний бледный огонек его существования, зажженный тем Змием, которого он тщетно хочет ненавидеть, до тех пор и он соглашается, и он волей-неволей принимает. Он не постигает -- отчего, но знает наверное, что "в природе мертвенной и скудной воссоздается властью чудной единой, духовной жизни торжество".

От предложенной характеристики Сологуба не отказывается автор и теперь, много лет спустя после ее появления в первом издании "Силуэтов". Но справедливо признать, что в последние годы поэт стал иным. Едва ли назвал бы он ныне Дьявола своим отцом. Новейшее творчество его, ничего не утратив в своей изумительной четкости, в своей исключительной красоте, движется под новыми знаками -- благословения, умиления, тихой печали. Оно уже не окрашено в цвет богоборчества; оно часто говорит о "милой" земле и о "милом" Боге -- "с Тобой мы больше не заспорим", -- о пленительных веснах и небе голубом.

Поэту подобает рай. И для поэзии, для слова, для стихов просит Сологуб у "милосердного Бога" еще "жизни земной хоть немного", чтобы сложить новые песни. Он еще не дожил, потому что еще не допел. Так думают и его читатели.

2. БАЛЬМОНТ (1867-1942)/75; №58

Творчество Бальмонта в высшей степени неровно. Наряду со стихотворениями, которые пленительны музыкальной гибкостью своих размеров, богатством своей психологической гаммы, от самых нежных оттенков и до страстной энергии, смелостью и свежестью своего идейного содержания, - вы часто находите у него и такие строфы, которые многословны и неприятно шумливы, даже неблагозвучны, которые далеки от поэзии и обнаруживают прорывы и провалы в рассудочную, риторическую прозу. В его книгах вообще очень много лишнего, слишком большое количество слов; необходимо сделать из них отбор, внушить автору правила эстетической экономии; если бы он не был так расточителен и так гостеприимен по отношению к самому себе, это было бы гораздо лучше и для нас, и для него; сокращенный Бальмонт ярче выказал бы свои высокие достоинства.

Шаткость и нецелостность его мастерства объясняется, вероятно, тем, что, в глазах поэта, как он сам говорит в стихотворении "Извив",

...мысли ход живой,
Как очерк тучки кочевой,
Всегда чуть-чуть неверен.
Когда грамматика пьяна
Без нарушенья меры, -
Душа как вихрем взнесена
В те призрачные сферы,
Где в пляске все размеры...

Вот у Бальмонта пьяна не только грамматика, и потому не выдержан строй его капризной лиры: автор пьян словами, охмелел от их звуковой красоты. Он упоенно заслушивается их, он их сплетает в свои любимые "напевности", нанизывает ожерелье красивых или искусственных алитераций, звенит ими, играет - то флейта слышится, то будто фортепьяно... Льются водопады и каскады, буйно и гремуче низвергаются с высоты или переходят в "ручеечек, ручеек" и медленными строками замирают в каком-нибудь тихом внутреннем Амстердаме, в элегическом покое затона, и слышишь тогда, как "незримо порывается струна от неба до земли". Или в тоске степей половецких

В общем, Бальмонт не подвергает себя никакой самодисциплине. Не Автомедон своей колесницы, он, к сожалению, правду говорит, когда, в "Фейных сказках", сообщает нам, как он пишет стихи:

...........................................
Но я не размышляю над стихом.

Напрасно. Размышлением нельзя создавать стихов, но можно и должно их проверять. Отказавшись от этого, неразмышляющий поэт и обнаружил в себе роковое отсутствие художественной скупости, художественной строгости. Не сдержанный, совсем не классик, он распустил свои слова и часто выбирает и особенно соединяет их между собою - без внутренней необходимости. Его слова и их сочетания заменимы, и пристального взгляда, требовательной критики они порою не выдерживают. И дурно уже то, что их приходится объяснять и защищать, что они не говорят сами за себя. Эта расплывчатость и принципиальная неоправданность многих произведений Бальмонта находится еще в связи и с тем, что он дает пышные обещания, но исполняет меньше, чем сулит. Свой собственный герольд, он как бы предшествует самому себе и очень громко трубит в звучные фанфары своих предисловий и слов, сам характеризует себя, там и здесь возвещает свое художническое credo. Но так оно обще, что становится бессодержательным, и его поэтические формулы, слишком широкие, ни к чему не обязывают. Он вообще любит широкий размах, великолепие, роскошь, или щегольство, так что все это даже утомляет и почти граничит с дурным тоном. Поэт злоупотребляет драгоценными камнями, всяческой яркостью; между тем он мог бы обойтись и без нее - безвкусно Рейнский водопад освещать бенгальскими огнями.
На разные лады повторяет он свое знаменитое "хочу быть дерзким, хочу быть смелым", и эти заявления, а не проявления своеволия изобличают в нем отсутствие настоящей смелости и настоящей дерзости. Он больше хочет быть смелым, чем смел действительно. Он прославляет альбатросов, морских и других разбойников - ему самому было бы лестно слыть разбойником русской поэзии, но чувствуется, что он не так страшен, как себя рисует. Атаман теоретический, бандит стихотворений, Бальмонт не имеет спокойной и уверенной силы; он храбрится, грозит, что будет палачом, но скорее он - кроткий и с ужасом думает об опричниках, сокрушается о том, что, "едва в лесу он сделал шаг, - раздавлен муравей"; его тешат фейные сказки и разные птички, и снежинка белая, и лен, и василек во ржи, и голубое, и милая миниатюрность. Правда, все это малое и милое именно тешит его, а не то чтобы он это любил простодушно. Он всему этому точно честь делает. Он от простодушия как-то отучил себя, довольно удачно привил себе всякую необычайность, намеренно ушел из-под того северного неба, под которым пел когда-то более простые и более русские песни.
Итак, у него нет достаточной силы для того, чтобы в любимый звук свой соответственно претворить мысль, - у него звучат не мысли, а слова или, наоборот, слышатся соображения, но тогда не звучат слова. В его поэзии нет целостного и внутренне законченного содержания, высшей органичности. Вторична, производна его изощренность, но и простота его не первоначальна; ни здесь, ни там он не естествен всецело. Лишь иногда рассыпанная храмина его изобильных слов идеально восстановляется, и видно тогда мерцание некоторой истины. Мудро и спокойно выявить скрывающуюся где-то в последних глубинах нераздельность мысли и звука, их космическое единство; так же выявить конечное единство родного и чужого, обыкновенного и изысканного, природы и культуры - этого он не сумел. Но и то, что он умеет, - большая радость для русских читателей. Бальмонт себя переоценивает, но ценностями он действительно обладает. Музыка нашей поэзии в ноты свои любовно занесет его звучное имя. Сокровищница наших сюжетов все-таки примет яркие причуды его настроений, переливы от простого к утонченному, его родину и экзотику, его искусство и даже искусственность. И часто и сладко будут заслушиваться этой певчей птицы. Ибо несомненно, что хотя он себя возбуждает, преувеличивает, извращает и точно вводит в свою душу какие-то наркозы, искусственный рай Бодлера, но и без того живет в нем душа живая, душа талантливая, и, опьяненный словами, восхищенный звуками, он их страстно роняет со своих певучих уст. Он к себе не строг, и тот ветер, которому он уподобляет свою поэзию, бесследно унесет многое и многое из его неудачных песен и незрелых дум; но именно потому, что этот ветер развеет его плевелы, навсегда останется от Бальмонта тем больше красоты.

3. ГОРЬКИЙ (1868-1936)/68; №7

Наиболее поразительной и печальной особенностью Горького является то, что он, этот проповедник свободы и природы, этот - в качестве рассказчика - высокомерный отрицатель культуры, сам, однако, в творчестве своем далеко уклоняется от живой непосредственности, наивной силы и красоты. Ни у кого из писателей так не душно, как у этого любителя воздуха. Ни у кого из писателей так не тесно, как у этого изобразителя просторов и ширей. Дыхание Волги, которое должно бы слышаться на его страницах и освежать их вольной мощью своею, на самом деле заглушено тем резонерством и умышленностью, которые на первых же шагах извратили его перо, посулившее было свежесть и безыскусственность описаний. Моралист и дидактик, он почти никогда не отдается беспечной волне свободных впечатлений; опутав себя и читателя слишком явными, белыми нитками своих намерений и планов, он поучает уму-разуму и от ненавистной для него, изобличаемой интеллигенции перенял как раз ее умственность, ее теневые стороны. Питая неодолимую антипатию к приват-доцентам и склоняя их к обнаженным ногам Вареньки Олесовой, он сам тем не менее - дурной и мелкий интеллигент, вдобавок еще с привитой впоследствии наклонностью к заграничному декадансу. Он не мог сбросить с себя даже той небольшой и недавней культуры, которую второпях на себя накинул. И в нем сказалось не то, что есть хорошего, а то, что есть дурного в типе самоучки. Колеблясь между природой и образованностью, он ушел от стихийного невежества и не пришел к истинному и спокойному знанию, и весь он представляет собою какой-то олицетворенный промежуток, и весь он поэтому, в общей совокупности своего литературного дела, рисуется нам как явление глубоко некультурное. И кажется, не только художник Вагин из его "Детей солнца", но и сам автор убежден, что современный химик Протасов "все возится со своей нелепой идеей создать гомункула". Из его биографии видно, что, по духу своему, он не преимущественный питомец книги, - и все-таки он не одолел мертвящей книжности: это оказалось не под силу его ограниченному, его нещедрому дарованию. Сначала у многих возникла иллюзия, будто он - талантливая натура; но вскоре обнаружилось, что у него мало таланта и еще меньше натуры. Он не баян, а стихотворец. Казалось бы, всем складом своего оригинального существа и существования огражденный от пошлости, он впал именно в нее, в самую средину и глубину ее; и тот, кого мы принимали за прекрасного дикаря, за первобытного и самобытного рапсода воли и чувства, в ужасающей риторике своего "Человека" дал не только образец бездарности и безвкусицы, но, что еще характернее и хуже, в нестерпимой ритмической прозе восхвалил человека - за что же? - не за иррациональность его дерзновенной и могучей воли, а за мысль, за "Мысль" с прописной буквы, за то, что менее всего дорого и важно в том естественном человеке, которого Горький выдает за своего излюбленного героя, за первенца своей души!

Эта "Мысль", маленькая, несмотря на свою большую букву, вообще неизменно сопутствует рационалисту Горькому. Незначительная и неинтересная сама по себе, она только отравляет и сушит едва ли не все его рассказы и пьесы. Автор с нею пристав! к читателям. Она разменивается в его книгах на бесчисленные и, в большинстве случаев, плоские афоризмы и притчи, которые сыплются у него решительно изо всех уст, тягучей канителью навязчивых назиданий переходят со страницы на страницу и этим вызывают чувство досады. Нередко явствует из них, что мыслителю Горькому, самодовольном;, Колумбу всех открытых Америк, внове были прописи. Он как откровения вещает. например, такие банальности: "Ибо при условии отсутствия внешних впечатлений и одухотворяющих жизнь интересов муж и жена - даже и тогда, когда это люди высокой культуры духа, - роковым образом должны опротиветь друг другу"; "как все, и поэзия теряет свою святую простоту и непосредственность, когда из поэзии делают профессию" В какую словесную фольгу облечена сама по себе приемлемая мысль: "если бы нас не одолевали гнусные черви мелких будничных зол, мы легко раздавили бы страшных змей наших крупных несчастий"! По поводу Коновалова, который всю душу вкладывал в работу свою, мы узнаем поучительное обобщение: "как это и следует делать каждому человеку во всякой работе". Лишь изредка, случайно, в изобильном кодексе этой элементарной мудрости, похожей на ограниченность, попадается значительная и серьезная идея, например, глубокую мысль Метерлинка о непричастности нашей души к нашим преступлениям, об ее изначальной и ничем не запятнаемой святости, об ее роковой и вечной чистоте, - эту мысль напоминают слова одного из горьковских персонажей: "Душа всегда чиста как росинка. В скорлупе она, вот что. Глубоко она". И во всяком случае, многим афоризмам автора, безнадежно притязающим на глубокомысленность, можно предпочесть другие изречения его героев, более остроумные в своей неоспоримости, как, например: "человек без племянниц не дядя"... Впрочем, и остроумие его не только относительно, но и часто совсем безнадежно; его герои шутят, например, так: молекула гипотезе приходится внучкой. И даже не в том дело, насколько умны и оригинальны его замечания, - гибельно то, что его действующие или недействующие лица вообще не столько говорят, сколько изрекают, и они нужны ему не сами по себе, а лишь как сказители мыслей; в самой тюрьме у него заключенные перестукиваются не словами, а сентенциями и пальцами по камню выбивают мудрые утверждения: "кто освободил свой ум из темницы предрассудков, для того тюрьма не существует, ибо вот мы заставляем говорить камни - и камни говорят за нас". Даже образность его поучений не тешит, - наоборот, она, преднамеренная, часто у него совершенно невыносима, и впечатление пошлости достигает своего апогея, когда мы читаем, например, выражение "трупы грез" или слышим от героя такого рода фразы: "зубы моей совести никогда не ныли", "я дам вам жаркое из фантазии под соусом из чистейшей истины"...

Плен у маленькой мысли заставляет Горького большинству своих рассказов придавать какой-то угрюмо-серьезничающий колорит; и сам писатель, и его духовные чада беспрерывно и однообразно умничают. Они слова в простоте не скажут, эти носители сентенций и тенденций, эти сосуды рассудочности, и потому не производят впечатления реальных людей. Горький не умеет жить. И его герои тоже не живут просто, непосредственно, стихийно, - вместо этого они рассуждают о том, как надо жить, как надо строить свою жизнь. Даже самые бесшабашные из них, забубённые головы, на разные лады повторяют одно: "Жизнь у меня без всякого оправдания". Им надо перед кем-то или чем-то оправдаться. Будь это богатый купеческий сын или нищий, обитатели притонов, они все не делают, а думают. Они не дышат, а теоретизируют. И если, по ремарке автора, жители "Дна" населяют подвал, "похожий на пещеру", то это - пещера Платона. Они все - философы. Их у Горького целая академия. Большинство из них, бродяги, странники, беглецы, - философы-перипатетики. Они идут по миру, - во всяческом смысле, и в продолжение своих странствий решают мировые вопросы, от своей личной судьбы и страданий все время приходят к обобщениям, в монотонной беседе отвлеченно-этического характера только и говорят что о правде, о душе, о совести. Герои Горького занимаются миросозерцанием. И потому все у него, в сущности, толчется на одном месте.

Это назойливое вмешательство скудной и слабой мысли, это разъедающее резонерство является со стороны писателя грехом не только против эстетики, но и против его же босяков. Он приписал им черты умственного крохоборства, роковую неспособность воспринимать жизнь "просто так, просто так", как это мы видим у действительного скитальца Гамсуна; он отказал им в даре нецелесообразного и неосмысленного существования. Побуждая их на каждом шагу оглядываться и с широкого простора жизни сворачивать на тесную тропинку рефлексии, он отнял у них неоседлость, возродил для них крепостное право, задержал их своевольное и наивное движение. Он навязал им то, что им не присуще, можно сказать, - он продал их. Горький босяка обул и этим его обидел. Горький из богемы сделал буржуазию.

Стремление пронизать жизнь мыслью, распыленной на мелочи, необразованной и некритической, так глубоко проникло в Горького, что одной и той же серой краской мудрствования он рисует всех; на один образец стачал он мужчин и женщин, и все его герои слишком походят друг на друга. Он не индивидуализирует их языка, и очень многие говорят у него одинаково складно и ладно, хитро, красно, с вывертами и каламбурами, с прибаутками и пословицами, одинаково нарезают свою речь на рифмованную или ритмическую пестрядь афоризмов. Собственно, у Горького, в его ранних рассказах, - одна и та же фигура босяка, но только в разных ситуациях, в разных одеждах, или обрывках одежды. Удивительно вообще, что, несмотря на всю обширность своей площади, на свой богатый жизненный опыт и множество испытанных впечатлений и встреч, Горький очень однообразен. Право, не стоило так много странствовать по свету, по России, чтобы так мало увидеть и воспроизвести, так настойчиво повторяться. Внутренней разницы между людьми, стоящими на разных ступеньках социальной лестницы, он не показал. Жители подвалов и притонов, купец Фома Гордеев, скучные мещане, дачники-интеллигенты - все у него под одну стать: то же искание правды и вечные разговоры о ней, та же тоска по совести, та же прирожденная неспособность к самозабвенной жизни. В своих путешествиях и скитаниях расширяя топографические пределы искусства, наш писатель не открыл, однако, новой психологической части света.

Но еще удивительнее то, что, столь близко соприкоснувшись жизни, исколесив ее в самых различных направлениях, он все-таки ею одной для своих писаний не удовольствовался и сама она, в своей изначальной неприкрашенной фактичности, показалась ему недостойной воплощения. Он презрел ее, ради выдумки изменил действительности: обменял лучшее на худшее. Такой прекрасный, полный движения и говора рассказ, как "Ярмарка в Голтве", слишком ясно свидетельствует, что автор умеет переносить на полотно живую действительность; но в этих пределах он не захотел остаться и даже в лучшие свои, первые и молодые, страницы внес много выдумки, фальши, всяческих румян. Долю жизни разбавил он в море сочинительства. Он бессовестно выдумывает. При этом его сочинительство распространяется не только на факты, но и на самые настроения. Он и себя настраивает искусственно, он придумывает самого себя. Его прежний бунт, напыщенные песни буревестника, и его позднейшее смирение, кроткий Лука; его ранний индивидуализм и его дальнейшее поклонение коллективу, душе народа - все это одинаково не идет из глубины, всему этому одинаково чужда органичность. И неотразимая приверженность к вымыслу заставляет его измышлять даже то, что он видел, в самую правду вдыхать ложь, самую правду делать правдоподобнее, - ив результате получается, конечно, только меньшая убедительность, чем та, которая могла бы быть, если бы Горький не оскорблял величества жизни, если бы он рассказывал то, что есть, если бы он проникся уважением и доверием к факту. Своей ложной идеализацией он хотел босяку дать, а на самом деле у него отнял. Он не достиг внутреннего сочетания между реальностью и романтикой, и последняя у него груба, как олеография. У Горького выдумка оскорбительнее, чем у кого бы то ни было, у него искусственность хуже, чем где-либо, потому что с приемами беллетристики подходит он к самой природе и к детям ее. Он принизил природу и тех, кто - на ее лоне. Употребляя его собственное выражение, он "длинными и гладкими лентами фраз" оплел то, что могло бы быть прекрасно само по себе, только само по себе. Рассудительством и сочинительством он исказил легенды - и Старуху Изергиль, и Макара Чудру; он подвиги испортил литературой. Даже досадно видеть, как, в своем недоверии к естественной красноречивости самой жизни, он грешит против нее и против самого себя, свое же дело рушит деланностью и не умеет правдиво нарисовать до конца, до завершающего эффекта истины.

Очень колоритны и красочны его первые рассказы, и есть в них правдивые и красивые черты в изображении человека и природы. "Море смеется"; солнце счастливо тем, что светит; в лесу, охваченном грозой, так темно, "точно в нем собрались сразу все ночи, сколько их было с той поры, как он родился"; в степной дали вспыхивают маленькие голубые огоньки, "точно несколько людей, рассыпавшихся по степи далеко друг от друга, искали в ней что-то, зажигая спички, которые ветер тотчас же гасил"; Челкаш, "раздвинув ноги, стал похож на большие ножницы", а после того как его ранил Гаврила, "тряпка на его голове, понемногу краснея, становилась похожей на турецкую феску"; несчастная соперница Мальвы, жена покинутая, отпуская своего сына из деревни к отцу, просит его: "Скажи ты ему, Яша... Христа ради, скажи ты ему: отец, мол! Мать-то одна, мол, там... пять годов прошло, а она все одна! Стареет, мол!.. скажи ты ему, Яковушка. ради Господа. Скоро старухой мать-то будет... одна все одна! в работе все. Христа ради, скажи ты ему... И потом она безмолвно заплакала, спрятав лицо свое в передник"; и такой живой и задорной фигурой выступает в "Супругах Орловых" Сенька Чижик, этот русский Гаврош... Но так как борются в Максиме Горьком душа художника и душа резонера и так как побеждает в нем последняя, то все эти живые штрихи искажаются, и мы наряду с ними видим сочиненное и напыщенное - страницы преднамеренные. Коновалов будто бы все интересуется, дали ли Решетникову награду за его "Подлиповцев", за то, что он вывел людское горе; про писателей так литературно говорит он, что они "вбирают в себя горе жизни", и оскорбительною фальшью звучит его замечание: "а буквы те же самые, как и все другие", - те буквы, которыми напечатано, что Стенька Разин во время пытки "зубы свои выплюнул с кровью". Так хорошо сказать, что степь лежала как "громадное, круглое черное блюдо", что местами попадались "щетинистые полосы сжатого хлеба, имевшие странное сходство с давно не бритыми щеками солдата"; но если самому Горькому еще можно простить, что он называет звезды "живыми цветами неба", то странно, что этот упомянутый только что солдат тоже мечтательно созерцает, подобно Канту, звездное небо и задумчиво говорит: "Звезды мигают мне", "небо-то какое - одеяло, а не небо". Совестно за Горького, когда он заставляет уличную девушку Олимпиаду воскликнуть: "Если я захочу погасить солнце, так влезу на крышу и буду дуть на него, пока не испущу последнего дыхания" или когда, по его уверению, мальчик Яков так объясняет, почему он молится ночью: "Я маленький, - днем мою молитву Богу не слышно". И уж совсем не следовало бы автору вкрапливать в свои рассказы такие тирады, которые столь мелки в своем ироническом и сатирическом естестве, - например: "Я знаю, что люди становятся все мягче душой в наши высококультурные дни и даже когда берут за глотку своего ближнего с явной целью удушить его, так стараются сделать это с возможной любезностью и с соблюдением всех приличий, уместных в данном случае. Опыт собственной моей глотки заставляет меня отметить этот прогресс нравов, и я с приятным чувством уверенности подтверждаю, что все развивается и совершенствуется на этом свете. В частности, этот замечательный процесс веско подтверждается ежегодным ростом тюрем, кабаков и домов терпимости..." Его сатира, его дешевое изобличение вообще строятся рукою неумелой, своей цели не достигают и над пошлостью и над плоскостью не возвышаются.

Так, нет у него и следа художественной объективности, высокого спокойствия, но нет и лиризма; он только помогает самому себе, он вмешивается в самого себя, т. е. неуместными размышлениями старается восполнить то, чего не дают у него непосредственный драматизм и живая выразительность диалога. И это нарушает впечатление даже от тех его произведений, где он как бы становится проще, нежнее и мягче обыкновенного, где он хочет усвоить себе тона чеховские; так, из пут надуманности и неправдоподобия, из-под театральных эффектов приходится, например, в "Детях солнца" выручать ласково написанную фигуру химика Протасова, кроткого и чистого сердцем ученого, который от нападения темной и дикой толпы отбивается носовым платком...

То, что Горький сочиняет, а не пишет с натуры, выдумывает, а не видит, - это иногда проявляется у него и в чисто внешних несообразностях. Например, в повести "Трое" мы читаем (стр. 272, "Рассказы", т. V, 1901 г.): "Старик-муж ревнует и мучает Машу. Он никуда, даже в лавку, не выпускает ее: она сидит в комнате с детьми и, не спросясь старика, не может выйти даже и на двор. Детей старик куда-то сбыл, кому-то отдал, и живет один с Машей": как же это - и с детьми, и без детей одновременно?.. Или на стр. 13 "Бывших людей" (1906 г.) приходит "высокий, костлявый и кривой на левый глаз, неизвестного происхождения человек, с испуганным выражением в больших круглых глазах" - и читатель никак не может вообразить себе этого героя, который крив на левый глаз и в то же время имеет большие круглые глаза...

Если все-таки Горький на первых порах своей литературной, слишком литературной деятельности завоевал себе общие симпатии, то это объясняется прежде всего тем, что ценно и привлекательно было его доверие к человеку, его внимание к раздетому и голодному. Он в бывших людях увидел людей настоящих, он понял, что кто был человеком, тот человеком остается; он еще раз напомнил о погибших и погибающих. Творчество Горького входит в общий процесс демократизации жизни. Если мы представим себе то огромное расстояние, какое должно было пройти, например, драматическое искусство, для того чтобы от своих прежних, когда-то единственно законных и возможных героев, от царей и властелинов, спуститься на дно житейского моря и взять объектом своего изображения рабски-униженных людей, стоящих на самой границе животного прозябания и, словно колосья в поле, измятых и побитых внешними ударами судьбы; если мы вообразим себе те преграды, какие должна была упорно разбивать возраставшая жизнь, для того чтобы драматургия получила возможность отвлечь свое внимание от сильных к слабым, от пресыщенных к голодным и обнять любовной картиной задворки общества, пустырь, огороженный от неба и воздуха, бесстыдные отрепья, едва прикрывающие замученное человеческое тело, - то мы должны будем признать в этом расширении сферы художественного воспроизведения глубоко знаменательный социальный факт, великое завоевание справедливости.

Но, спускаясь в мир таких людей, которые, в противоположность античным и шекспировским героям, страдают и гибнут не под властью неотразимого рока и не от волнений своей свободной души, не падают под стрелами богов, как дети Ниобеи, и не сгорают в пламени собственных страстей, как Макбет и Отелло, а терпят привычные обиды материального существования и переживают такую драму бедности, голода и холода, которая устранима внешними средствами и которую иные из театральных посетителей могли бы исцелить своею волей и щедростью, одним мановением своей властной или богатой руки, - спускаясь в этот мир физического несчастья и легко поправимого горя, не впадает ли писатель в тяжкий грех перед искусством, вечной темой которого служит одна только душа, и не слабеет ли впечатление зрителя, когда трагический удел героя низводят с высоты стихийного борения на уровень случайной житейской беды? Страдание из тяжелого панциря, который несокрушимо облекает человеческую психику, не обращается ли тогда в прозрачную ткань, которую без труда может прорвать другой, более счастливый внешним счастьем человек?

От этого изъяна внешней трагичности произведения Горького, и в частности его типичная драма "На дне", в значительной мере свободны. Автор всегда стремится изобразить именно внутренний мир своих обездоленных героев, показать духовные причины их физического несчастья. Как ни страшна та обстановка, в которой прозябают обитатели жизненного дна, корень их душевной драмы лежит все-таки глубже, чем это дно, - лежит в них самих. Как ни темно в разных конурах, изображаемых Горьким, не внешнему свету разогнать эту тьму, ее власть и чужая механическая - например, денежная - помощь была бы здесь бессильна. Горький в большинстве случаев довольно счастливо минует опасность сосредоточить драматизм своих страниц на печально-ярком орнаменте, на благодарных деталях невежества, пьянства, нищеты. Часто в его подвалах и ночлежках даже царит бодрое настроение, слышатся смех и шутки, и какой-нибудь веселый сапожный подмастерье Алешка залихватски играет на гармонике: он "ничего не желает, - на, возьми меня за рубль за двадцать!". Из тусклого окошечка ночлежки весело прорываются иногда победоносные солнечные лучи, и глядят на грязные нары, и золотят их, и золотыми лучами пронизывают самые души ночлежников. Люди, которых забросила сюда мачеха жизнь, не чувствуют беспрерывно и остро своей нищеты и обездоленности; они забывают о ней и, как все, испытывают порою хорошие минуты. Очень уменьшился и сделался скромен масштаб радости, но самая радость не исчезла; люди здесь дешевы, они оценивают себя в рубль двадцать, но не перестают быть доступными для счастья. И действительно, та известная сказка, что единственный счастливец, которого могучий царь нашел для исцеления своей дочери, не имел на себе рубашки, - не звучи! ли она парадоксальной истиной, что нет в мире ни одного безусловно несчастного человека?..
Но если главный нерв горьковских рассказов и драм проходит не по внешней, а по внутренней стороне босяцкой жизни, если он правильно является нервом психологическим, то все свое дело, всю верность своего замысла Горький разрушает тем, что по этой истинно художнической дороге он идет неровными шагами и при первой же возможности или невозможности норовит свернуть с нее в хорошо известный ему проулок резонерства и разговоров. Так как в его словесном творчестве нет тех элементов живого действия и страстной воли, которые энергично сметали бы со своего пути всякую помеху лишнего разговора и умствований, всякую неторопливость отточенного афоризма, остроты или пословицы и в бурном порыве сталкивали бы лицом к лицу разнородные характеры, создавали борьбу людей и мощное соперничество желаний, то он и стал все больше и больше опускаться в тину той скуки, которая такой непобедимой мглою обволакивает многие из его сочинений. Она давала себя знать всегда, и если наша читающая публика могла сочувствовать Горькому в его походе против мещанства, то это не освобождало ее от гнетущей скуки при чтении или созерцании его "Мещан". Он хотел изобразить скуку того символического безсеменовского дома, каким представлялась ему едва ли не вся Россия. Он приложил для этого все старания и собрал эффекты скучного в изобилии, вплоть до удручающей мебели и тиканья часов. И что же? Результат получился самый неожиданный и печальный: скучным вышел не только дом Безсеменова, но и пьеса Горького. Скуку надо живописать интересно, - автор этого не сделал. И кроме того, в сущности, всякая жизнь, если разъять ее на мелочи, на ее составные части, если вынуть из нее душу, - всякая жизнь скучна; всякая жизнь - мещанство. В какой бы сфере она ни протекала, тяжелые ли безсеменовские шкапы или изящный стиль окружают человека, - жизнь, воспринимаемая просто как внешний распорядок дня, как маятник минут и часов, всегда и для всех томительна.

Таким образом, духота скуки и сочинительства унаследована позднейшими произведениями Горького от его прежних опытов. Уже в них зловещими признаками выступают те обещания, которые он так печально сдержал в предпоследние годы, когда при толках о конце Горького невольно возникало сомнение, да начинался ли, собственно, Горький вообще.

Впрочем, на иных страницах его сравнительно недавнего "Детства" и кое-где еще, несомненно, опять загорелись живые искры.

А в общем он принадлежит к числу тех писателей, которые словно сами себя держат за руку и этой рукой, однако, пишут. Его мысли - на поводу у его умыслов; он ведет сам себя (как в "Случае из жизни Макара" у него в комнату входит человек, "ведя сам себя за бороду") и этим сам себе мешает. И потому в его нецелостном художестве так явственны следы педантического измышления и путы всяческой надуманности и затейливости.

* * *
Автору хочется, в виде дополнения к предыдущим страницам, в несколько измененной редакции, перепечатать ту свою газетную статью, которой 14 марта 1918 года он откликнулся на пятидесятилетие рождения Горького.
"В свою глубокую жизненную осень наш знаменитый писатель вступает именно в тот момент, когда русская действительность представляет собою иллюстрацию к его рассказам, или даже их прямое продолжение, когда буйным половодьем разлилась та народная стихия, признанным изобразителем которой является этот вскормленник матушки-Волги, когда в самой жизни, как и на многих его страницах, чуется "русский дух" и "Русью пахнет".

Максим Горький исколесил и изошел Россию вдоль и поперек. Маляр, сапожник, чертежник, садовник, булочник, квасник, крючник, писец и, наконец, писатель, он менял одно ремесло на другое, от одной профессии отрекался для другой, но везде и повсюду складывал в свою духовную копилку заметы и наблюдения своего разнообразного опыта, для того чтобы потом все их претворить в более или менее живые образы искусства. Несмотря на внешнюю пестроту своей биографии, бросавшей его с севера в Крым, на Кавказ и на солнечный простор Италии, из Парижа - в Америку, из мастерской - в Академию наук, от темной безвестности - к яркой славе в обоих полушариях земли, он сохранял и сохранил некоторое внутреннее единство, моральную цельность и цепкость, и нельзя сказать, чтобы, при всех своих зигзагах и арабесках, он пережил какую-нибудь истинную революцию духа. В сущности, этот представитель богемы, этот скиталец и перекати-поле русских полей является нравственно-оседлым. Причудливая панорама, в которой сменялись его дни, его самого не изменила, и как он был, так и остался самородком. Самородком - и самоучкой.

Правда, европейская культура его очень затронула, даже не всегда - к лучшему, и этого врага интеллигенции, как бы в отместку, сделала самого интеллигентом, с присущими этому психологическому сословию недостатками; но, в конце концов, Горький не европеизировался, и живет в нем русский, и живет в нем пролетарий.

Теперь, в нынешней путанице, в паутине трагических недоразумений, вообще, свои не познали своих, и неудивительно, что от пролетария Горького отвернулся наш сбитый с толку пролетариат и творец "Бывших людей" - не в стане торжествующих, немцами побежденных победителей, не в среде современных диктаторов, а наоборот, ославлен едва ли не контрреволюционером; и мы вчера только читали, что его газета отдана под суд. Ясно, однако, что не заслужил этого Максим Горький; ясно, что если кто на своих страницах вызывал русскую революцию и заранее подготовлял и приветствовал ее алую зарю, так это именно певец "Буревестника".

Какие бы, значит, внутренние и внешние богатства ни прилеплялись к Горькому на протяжении его интересной и живописной дороги, которая дотянулась вот уже до пятидесятой версты своей, он не хотел и не умел избыть в себе пролетария. Это сказалось уже и в том, что он красочно напомнил о погибших и погибающих, что, сам когда-то пловец житейского дна, он и читателям своим показал это дно, для того чтобы приковать их внимание и симпатию к слабым и голодным, к бедным и босым, к бродягам и отверженцам. И эта его человеческая заслуга искупает порою даже те отливы и мелководье, которые присущи его таланту как писателя.

А мели в реке его словесности, как и в его родимой Волге, бесспорно, есть. Как беллетрист, как художник, он пережил свою славу - по крайней мере, лучшую пору ее расцвета. Другой писатель, может быть, впал бы от этого в уныние и отчаяние; Горький же, по-видимому, больше личность, чем автор, сумел достойно и спокойно перенести свое литературное крушение и нашел убежище в других областях своего человеческого я. И на острове Капри уединился он не только для созерцания природы; и школу там основал он для того, чтобы вышли оттуда, из этой вольной академии социал-демократизма, строители нового мира, той "новой жизни", именем которой назвал он свою, ныне опальную, газету...

Ну вот, какой же подарок выученики его школы принесли ему теперь, к пятидесятилетию его рождения? Доволен ли старый учитель, и, главное, доволен ли он не только своими питомцами, но и самим собою? Того ли хотел он, на то ли рассчитывал? Нынешняя диктатура пролетариата удовлетворяет ли его искренне демократическое сердце, нравится ли она ему, писателю-пролетарию, поэту босяков, другу Челкашей и Иванов Непомнящих?

Подарок всех подарков - правда. И оттого в день знаменательный не только для Горького, но и для России, в день отрадный, потому что немало хорошего принесло родной литературе рождение такого литератора, как Алексей Максимович Пешков, многозначительно переименовавший себя в Горького, - в этот день особенно приличествует сказать ту правду, что из двух основных убеждений и упований нашего писателя, его веры в социализм и его веры в пролетария, не оправдалось ни то ни другое. Есть у Горького причины сегодняшний день провести в задумчивости разочарования, есть у него причины, кроме своих драм написанных, ощутить и ту свою наибольшую драму неписаную, которая не может не зародиться в его душе от впечатлений русской современности. И его, Горького, горечи есть капля в той горькой чаше, которую пьет нынче наша Россия. И его ошибка чернеет в том черном клубке ошибок, который опутал нынче нашу истерзанную страну. И его, Горького, неправда есть в той демагогической лжи, которая одурманила головы нашего народа. Сознательно Максим Горький был всегда, разумеется, безусловно честен; но достоинства русского простолюдина он безмерно преувеличил. Нередко смеясь над интеллигентами и приват-доцентами, склоняя одного из них к обнаженным ногам Вареньки Олесовой, он зато на испитые лица своих босяков налагал словесные румяна.

Теперь босяки обуты, теперь приват-доценты обездолены. Стало ли лучше в России? Из-под голубого каприйского неба на русскую почву перенесенные ростки социал-демократической школы, с ректором Горьким во главе, так ли взошли, как об этом мечтал добросовестный садовник?..
Была бы счастлива Россия и вместе с нею был бы счастлив Максим Горький, ее гражданин, живой и любящий, если бы день его пятидесятилетия пришелся не в такую пору, когда самый смысл его духовной жизни, ее идейное направление подвергаются жестокому испытанию. Книги Горького проверяет теперь наша реальность. И не без влияния этих книг сложилась она, и в некоторых отношениях, как мы уже сказали, она их продолжает. Значит, писатель-пролетарий имеет редкую возможность увидеть, в какое дело претворилось его слово и чем стали его герои, когда они с печатных страниц сошли в подлинную жизнь. Не может не заняться этим сличением Максим Горький в торжественный день своего рождения, после того как он полвека провел на русской земле, и на земле вообще..."

4. БУНИН (1870-1953)/83; №10

На фоне русского модернизма поэзия Бунина выделяется как хорошее старое. Она продолжает вечную пушкинскую традицию и в своих чистых и строгих очертаниях дает образец благородства и простоты. Счастливо-старомодный и правоверный, автор не нуждается в "свободном стихе"; он чувствует себя привольно, ему не тесно во всех этих ямбах и хореях, которые нам отказало доброе старое время. Он принял наследство. Он не заботится о новых формах, так как еще далеко не исчерпано прежнее, и для поэзии вовсе не ценны именно последние слова. И дорого в Бунине то, что он - только поэт. Он не теоретизирует, не причисляет себя сам ни к какой школе, нет у него теории словесности: он просто пишет прекрасные стихи. И пишет их тогда, когда у него есть что сказать и когда сказать хочется. За его стихотворениями чувствуется еще нечто другое, нечто большее: он сам. У него есть за стихами, за душой.
Его строки - испытанного старинного чекана; его почерк - самый четкий в современной литературе; его рисунок - сжатый и сосредоточенный. Бунин черпает из невозмущенного Кастальского ключа. И с внутренней и с внешней стороны его лучшие стихи как раз вовремя уклоняются от прозы (иногда он уклониться не успевает); скорее он прозу делает поэтичной, скорее он ее побеждает и претворяет в стихи, чем творит стихи, как нечто от нее отличное и особое. У него стих как бы потерял свою самостоятельность, свою оторванность от обыденной речи, но через это не опошлился. Бунин часто ломает свою строку посредине, кончает предложение там, где не кончился стих; но зато в результате возникает нечто естественное и живое, и нерасторжимая цельность нашего слова не приносится в жертву версификации. Не в осуждение, а в большую похвалу ему надо сказать, что даже рифмованные стихи его. производят впечатление белых: так не кичится он рифмою, хотя и владеет ею смело и своеобразно, - только не она центр красоты в его художестве. Читая Бунина, мы убеждаемся, как много поэзии в нашей прозе и как обыкновенное сродни высокому. Из житейской будничности он извлекает красоту и умеет находить новые признаки старых предметов.

Душа поэта говорит стихами. И лучше стихов все равно не скажешь. Вот почему уже заранее подумает иной, что проза Бунина, большого поэта, меньше его стихотворений. Но это не так. И даже многие читатели ставят их ниже его рассказов. Но так как Бунин вообще с удивительным искусством возводит прозу в сан поэзии, не отрицает прозы, а только возвеличивает ее и облекает в своеобразную красоту, то одним из высших достоинств его стихотворений и его рассказов служит отсутствие между ними принципиальной разницы. И те, и другие - два облика одной и той же сути. И там, и здесь автор - реалист, даже натуралист, ничем не брезгающий, не убегающий от грубости, но способный подняться и на самые романтические высоты, всегда правдивый и честный изобразитель факта, из самых фактов извлекающий глубину, и смысл, и все перспективы бытия. Когда читаешь, например, его "Чашу жизни", то одинаково воспринимаешь красоту и строк ее, и стихов. В этой книге - обычное для Бунина.
Все та же необычайная обдуманность и отделанность изложения, строгая красота словесной чеканки, выдержанный стиль, покорствующий тонким изгибам и оттенкам авторского замысла. Все та же спокойная, может быть, несколько надменная власть таланта, который одинаково привольно чувствует себя и в самой близкой обыденности, в русской деревне или уездном городе Стрелецке, и в пышной экзотике Цейлона.

5. АНДРЕЕВ Л. (1871-1919)/48; №50

Когда теперь думаешь о Леониде Андрееве, с глубокой горестью вспоминаешь его ужас и отчаяние перед лицом погибающей России и ту мольбу о спасении родины, которую в последний час свой он тщетно воссылал на все четыре стороны мира. Мир не откликнулся. Леонид Андреев умер.
Но как ни велико уважение к его предсмертной скорби и к его человеческой памяти вообще, автор не может не воспроизвести здесь той отрицательной характеристики Андреева-писателя, с которой он выступил в прежних изданиях своей книги.

* * *
Самый необязательный и неубедительный из беллетристов, Леонид Андреев оспорим уже в слоге и форме своих произведений. Ему сопротивляешься; читая его, мы испытываем какое-то принуждение и напряженность, потому что все время ведет он нас не по той единственной и естественной дороге, которая целесообразна, а на каждом шагу сворачивает в сторону и, подолгу останавливаясь на какой-нибудь посторонней черточке, придает ей незаслуженную важность и значение. Чуждый перспективы, меры и такта, он производит много шуму из ничего; он не различает между главным и второстепенным, выбирает не существенные, а случайные признаки предметов и не дает нашему вниманию сосредоточиться, принять единое на потребу. Он создает для своей речи искусственное русло, и потому она не льется так грациозно и просто, как этого хотело бы читательское ожидание. Не сообразуясь с экономической природой нашего восприятия и побуждая нас непроизводительно тратиться, он раздражает; как назойливые мухи, действуют его придуманные мелочи - нельзя проходить через его книги без усталости и усилий. Одна подробность лепится у него на другой, одна деталь обрастает другую, и этот словесный полип не представляет собою действительной целостности, подлинного единства. Мелочи не срастаются в крупное; из многих лилипутов не соберешь одного Гулливера. И как сумма не есть синтез, так у Андреева его накопление не есть богатство. Очень тесно; все заставлено, загорожено, загромождено - точь-в-точь как в помещичьем доме, который характеризует его же разбойник из "Сашки Жегулева", Иван Гнедых: "и тут наставили, и тут нагородили, и тут без ума намудрили". Так как нет в его дорогах психологической обязательности, то мы наперед не знаем, не предчувствуем, куда он нас поведет, и одни, без него, мы были бы беспомощны. И чувствуется нередко, что ему самому тяжело; связывающий и связанный, он будто видит и слышит каждое слово свое, он делает свои эпитеты - во всяком случае, лежит на его страницах слишком явная печать отделки. "И ожидание - и ожидание - и ожидание", - читаем мы в "Анатэме"; "а Иисус приблизил его и даже рядом с собою - рядом с собою посадил Иуду"; или "все дружелюбно болтали с ним, но Иисус - но Иисус и на этот раз не захотел похвалить Иуду", - читаем мы в "Иуде Искариоте"; все это не кажется нам действительной вдохновенностью и потому неприятно задевает, зацепляет нас, требует непредвиденной и нежеланной остановки. Преднамеренная словесная лепка, стилистические игрушки, но без духа игры, подчас красивая, но всегда холодная риторика эти особенности Леонида Андреева вызывают к нему непреодолимое отчуждение. Он - не родной, не близкий, но и не настолько далекий, чтобы у читателя возникало чувство величия, настроение благоговейности. Автор туго перевязывает свою напряженную фразу какою-то невидимой бичевкой, так что не рассыплется она, не выпадет ни одного слова; но для сближения с писателем хотелось бы именно некоторого беспорядка и беспечности, и всю эту вычурность, вроде "круглых, больших камней" Иудиного смеха или желтой розы, у которой "смуглое лицо и глаза, как у серны", или этой сочиненной вьюги, которая поет о том, что у нее не было детей, она сожрала их и ′′схоронила в поле, в поле, в поле", - все это мы отдали бы за простой штрих истинной, а не мнимой наблюдательности, за какой-нибудь искренний и живой порыв души. Но он, в сущности, холоден, Андреев, и только потому может загромождать свое изложение всякими причудами и для всех доступной мишурой. У семинариста Сперанского из "Саввы" не просто лежат волосы на голове, а "висят они двумя унылыми прядями вдоль длинного белого лица"; это как-то тяжело читать. На столе у Давида Лейзера библия - об этом Андреев так передает: "...распластавшись и подвернув под себя листы, похожая на крышу дома, который разваливается, валяется корешком вверх огромная библия в старинном кожаном переплете": может быть, это и красиво, но это не нужно, и автор, отвлекая нас от важного и вечного средоточия вещей, от страдающего героя, создает изнурительную и тягостную децентрализацию. Но в то же время он заперт в свои слова, и это только иллюзия, будто в его рассказах открыты для воображения широкие просторы, будто оно совершает там дальние полеты; на самом деле уже подготовлены для его фантазии модели давно существующих слов и прежних образов. Например, в очерке "Так было" описывается народное собрание, и мы узнаем, что у иных из его участников - глаза, "то зловеще ушедшие в глубину черепа, то напряженно выдвинутые вперед, широкие, многообъемлющие, как будто лишенные ресниц, - факелы в черных нишах тюремной ограды"; можно подумать, что подчеркнутое нами сравнение является ассоциацией такой неожиданной и смелой; но в действительности, как всегда у Андреева, здесь - только соседство, смежность, а не внутреннее сродство явлений, и сравниваемые моменты внешне гораздо ближе между собою, чем это кажется на первый взгляд. Кроме того, он вообще больше, чем это делают другие писатели, и в данном примере, и везде, пользуется складом готовых слов, приспособленных к среднему интеллекту. Андреева слова как-то поджидают, и притом недалеко, за углом. Все авторы, конечно, говорят на том же языке, который звучал уже и звучит из таких многочисленных уст; но у истинного художника старые материалы, обновленные в горниле его творчества, получают облик чего-то первозданного, отпечаток внутренней новизны и свежести - Андрееву же присуща тонкая банальность. Он не изобретает. У него могут быть прихотливые комбинации слов, но духом своим они принадлежат сфере обычной и общедоступной. Настоящая оригинальность ему не дана. Его переходы, изгибы его мысли иногда порождают марево дали, но от пристального взгляда оно рассеивается, и вы видите ограниченность, тесноту, предопределенность словами и всяческим более или менее скрытым шаблоном. "Ибо не стало времени, и сблизилось начало каждой вещи с концом ее: еще только строилось здание и строители еще стучали молотками, а уж виднелись развалины его и пустота на месте развалин" - в этом отрывке из "Елеазара" между началом вещи и концом ее, между началом фразы и мысли и их концом, несмотря на видимую пропасть, в сущности, расстояние совсем невелико, и самая картина возникла не из эстетической необходимости, а подсказана словами, их подбором, и вдохновение здесь - только словесное.

Ежеминутно сбиваясь с прямой и правильной тропы единственного, незаменимого изложения, беспомощно блуждая по лабиринту человеческой души, Тезей без Ариадны, в своем диалоге, в своей характеристике, в своем психологическом анализе впадая в неуместность и незаконную детализацию, говоря не о том, что нужно, и не говоря о том, что нужно, как будто страдая писательским дальтонизмом, видя не те цвета, не различая красок, Леонид Андреев, стрелок неметкий, почти никогда не попадает в цель и центр предмета, а лишь кружит около него. Его произведения - едва ли не сплошная околесица.

Виртуоз околесицы, мастер неправдоподобия, он только сочиняет, только вымышляет, и это у него выходит так явно, что, сколько он ни старается, правда от него бежит. Слишком прав Толстой в своем уничтожающем замечании про него: "он пугает, а мне не страшно". Да, он уверяет, а мы не верим. У него нет такой власти над нами, читателями, чтобы мы не смели ему возражать. Он не лишает нас права veto. Напротив, его катастрофы, развязки его событий, его разговоры и положения и все вообще психологические черты его заменимы другими, хотя бы даже их противоположностью; у него не царит закон достаточного основания. В его исходах нет неизбежности, его мотивация шатка. В его "бездну" можно упасть, но можно и не упасть и притом вернее последнее. Изо всех комбинаций андреевская наименее мыслима, наиболее невероятна; изо всех возможных миров он, в отличие от Бога, выбрал невозможный, - что же удивительного, если этот мир оказался и наихудшим, обителью пессимизма? Какие бы поступки ни совершали его герои, какие бы слова они ни произносили - читатель все время сопровождает его страницы неотвязным, хотя и безмолвным рефреном: не то, не то... Все усилия автора разбиваются о наш скептицизм, для него несокрушимый. Ничего не входит в систему читательской души. У действительных писателей-психологов есть эта игра на старом и новом: то, что они передают нам, художнически преподают, для нас неожиданно, разительно и вместе с тем, однако, само собою легко сочетается с прежним достоянием нашего духа. В новом узнаешь старое, в других - себя, внутренне богатеешь, и не оказывается ничего инородного и постороннего твоему сознанию, ничего не остается за его дверями. У Андреева же тщетно в эти двери стучится изысканная и пестрая толпа его мнимо-утонченных выдумок. Они потому не проникают в нашу систему, что сами далеко не систематизированы, не связаны между собою внутренней неизбежностью; автор не умеет создавать художественного организма. Творец не мудрый, а мудрствующий, органически неправдивый, дурной наблюдатель, Андреев искажает истину; он выдумывает души, беседы, он сочиняет людей, и в этом - великое кощунство, потому что людей можно и должно творить, а не сочинять. Даже штрихи трогательные и сердечные, даже эта "дешевая жизнь, как коночный билет с надорванным углом", эта молоденькая монашенка, "молодость которой проходила в том, что она читала по покойникам"; эта белая, тяжелая молодая рука жены Василия Фивейского, лежащая на его плече; эта мать, которая уже знает, что ее сын убит на войне, но все продолжает получать от него, мертвого, запоздавшие письма; эти напутственные слова самого Фивейского перед умирающей женой: "Прости меня, Настя. Безвинно погубил я тебя. Погубил. Прости, единая любовь моя. И благослови детей в сердце своем. Вот они: вот Настя, вот Василий. Благослови. И отыди с миром. Не страшись смерти. Бог простил тебя. Бог любит тебя. Он даст тебе покой. Отыди с миром. Там увидишь Васю. Отыди с миром", - даже все это живое и задушевное тонет у него в обильных потоках вымысла и, в дурном окружении, не достигает своей возможной высоты. Он потому и ненадежен, что не смотрит в глаза правде, не служит жизни, а ткет из себя какую-то паутину, в которую зато никогда и не уловляет, которую зато легко и не жалко прорвать. Он не умеет проверять себя, он пишет все, что ему придет в голову, он легко поддается соблазну первой встречной выдумки и сочетает живые линии человеческого духа как попало: выйдет ли отсюда цельная и реальная душа или только обрывок, вымысел; или и совсем не выйдет отсюда ни жизнь, ни смерть, ни то, ни се - это его не интересует. Ему так кажется, ему так хочется - и этого достаточно, и вот, не сверяясь с действительностью, не испросив у нее благословения, он уже пишет свои схемы, свою неправду, свою умственную ложь!

Но хуже всего то, что ему, в сущности, ничего не кажется, - другими словами, у него нет интуиции, он не способен к наглядности, перед ним не проносятся яркие и непосредственные образы. Он не реалист и не фантаст; он не видит ни того, что есть, ни того, что может быть; у него преобладают мысли, тезисы, рассудок - в соединении с холодной аллегоричностью. Он задает себе темы. Его привлекает какая-нибудь идея - иногда интересная, чаще плоская; и, отправляясь от нее, он старательно облекает ее в беллетристические одежды. Его персонажи состоят при его мыслях. Может быть, хронологически образы являются у него даже раньше, чем соображения, но по существу, внутренне, первые для него - только маски последних. И это можно проследить на большинстве его произведений.

Те идеи, которые Леонид Андреев обслуживает своей беллетристикой, по большей части не только не отличаются глубиною, но и, как его слова, носят на себе неизгладимую печать общедоступности. Почти все философское, возвышенное, обвеянное миром в его пьесах и рассказах слабо, и всякие речи героев о солнце, о звездах, о Джордано Бруно ("К звездам"), вся неуместная торжественность звучат декламацией и не могут согнать усмешки с уст читателя. В одном рассказе Чехова на семейном совете, обсуждающем проступок юноши, некто Иван Маркович заводит речь о школе Ломброзо, которая-де "не признает свободной воли и каждое преступление считает продуктом чисто анатомических особенностей индивидуума". На эту высокоученую тираду другой член совета, полковник, "умоляюще" возражает: "Иван Маркович! Мы говорим серьезно, о важном деле, а вы - Ломброзо!.. Неужели вы думаете, что все эти погремушки и ваша риторика дадут нам ответ на вопрос?" Вот именно таким "Ломброзо", а не делом является примитивная философия Андреева. В иных своих произведениях он схематизирует, упрощает живую реальность, это ему легко, потому что, при всей своей затейливости, он и сам мыслит очень элементарно. Вопросы он затрагивает большие; то, о чем он говорит, всегда значительно, но то, как он говорит, убого и упрощенно. В "Царе-Голоде", например, где невысокая гражданственность значительно преобладает над художественностью, он только тем обобщил жизнь и психологию рабочих, что обе сделал плоскими. Прямолинейные и лубочные рабочие думают и говорят у него только о том, что они голодны, что их давит железо, гнетет чугун, плющит железный молот, кружит колесо, что один из них - молот, другой - шелестящий ремень, третий - рычаг, четвертый маленький винтик и т. д. и т. д. Но если бы автор в самом деле глубоко заглянул в сущность социальной проблемы, он понял бы, что типичный рабочий вовсе не сознает себя машиной или ее частью и вовсе не растворяется в жалобе или ропоте: сам он не принимает себя за жертву разделения труда, - он привык. Леонид Андреев, по своему обыкновению, упускает из виду момент привычки. Ведь именно оттого, между прочим, так трудно осуществить всякое социальное движение, что над людьми властвует принижающая и парализующая привычка - эта огромная центростремительная сила. И если писатель из внутреннего мира своих героев ее вынимает, то в драме голода он не видит ее настоящей трагичности и у голодающих не видит их настоящего лица. Здесь Андреев повинен, впрочем, не в простом недоразумении: оно связано с самой сущностью его писательской манеры, его мышления, в котором есть нечто грубое, резкое, некультурное. Разделить жизнь на две половины - богатство и бедность; заставить в верхнем этаже танцевать, а в подвале - голодать; вложить в уста барыни, во время народного бунта, слова: "Боже, а я только что заказала новое платье, Боже, я только что заказала новое платье!", вообще, - отдаться малоценной сатире, такой же мелкой и бесплодной, как та мелочь, которую в пьесе буржуазное дитя подает голодной женщине, - все это удручает своею пошлостью, даже при том предположении, что автор именно лубок и хотел создать. Для лубка действительного здесь недостает наивности, для истинного примитива здесь нет спокойной мудрости и простоты. И эстетически невыносимо читать глупости, которые Андрееву угодно было приписать рабочему, кашляющему кровью: "У одной богатой и красивой дамы я видел на груди алую розу - она и не знала, что это моя кровь"; из его-де кашля для богатых вырастают розы, и он даже радуется этому... Время у Леонида Андреева поет: "О бесконечность, дочь моя!" Какая безвкусица! И ее в "Царе-Голоде", в этой пьесе шумной, но пустой, так много, что ее не заглушают отдельные счастливые мелочи (детские гробики - "деревянные тихие колыбельки").

Все это - лишь частные проявления того, что Леонид Андреев вообще "жизнь человека" представляет себе в чертах скудных и неисчерпывающих. Он знает, как и все мы, что убывающая свеча бытия, ее тающий воск все тусклее и тусклее мерцает на ступенях лестницы, ведущей от колыбели к могиле. Он знает только бесспорное; он прав только там, где все правы. Но ему совершенно чуждо такое философское или художественное откровение, которое новым светом, так сказать, сверхъестественной мудрости озарило бы промежуток между рождением и смертью, показало бы тайный смысл в той прихотливости счастья и несчастья, в той смене дел и дней, какие заполняют драму нашего существования. Охарактеризовать жизнь, назвать ее таким словом, которое еще никем другим не найдено, Андреев не умеет, - слова у него не нашлось. И в своем "представлении" "Жизнь человека" он предложил такую схематизацию и типизацию, такие обобщения, которые были бы чем-то обещающим в устах развитого юноши, но недостаточно тонки и глубоки для писателя, взрослого умом и талантом. Нет типичности в настроениях его людей вообще и его Человека особенно. Жизнь дается у нашего писателя как цепь внешних и крупных происшествий. Рождение, бедность, богатство, смерть близких, смерть самого героя - все катастрофы, удары, события по преимуществу.

И это именно характеризует Андреева: для того чтобы он услышал жизнь, она должна звонить ему во все колокола; для того чтобы он увидел жизнь, она должна показать ему свои кричащие краски - для звуков тихих, для оттенков нежных Леонид Андреев по большей части остается глух и слеп. Порог раздражения лежит для него очень высоко. Он воспринимает поздно, он воспринимает и воспроизводит только maximum. Он - своеобразный писатель-максималист... Оттого на его страницах и рассеяно так много страхов и содроганий. "Безумие и ужас" - без них он не может обойтись. Безумие будней, ужас обыденности не привлекают его к себе, не останавливают его внимания. Тот, кто видел сам войну, кто участвовал в ней. великий Толстой, не услышал в ней никакого "красного смеха", потрясающе изобразил ее в ее обыкновенности, как факт среди фактов, как то, к чему привыкают; с неизмеримо меньшей силой таланта, но с такою же искренностью и простотою то же сделал и Гаршин, - между тем как Андреев, далеко от поля битвы, литературно отделал ее страшную суть, нарисовал психологическую олеографию и залил ее красной краской.

Дурной и неостроумный сатирик, Андреев чужд и лиризму. В своих построениях отделяясь от самого себя, от живой правды своего реального естества, но в то же время собою связанный и принужденный, он и не может быть лириком. Поразительно, до какой степени он вообще не поэт. Он риторичен даже и там, где хочет вкладывать в уста своим персонажам речи нежные и ласковые. И влюбленный художник говорит своей возлюбленной: "Я очарую тебя светлой сказкой; яркими мечтами обовью я тебя, как розами, моя царица", - не похоже ли это на махровые бумажные розы, которых вообще немало в творчестве Андреева? Между тем от кого же, как не от художника, да еще влюбленного, можно было бы ожидать, чтобы его ласки и мечты не были так избиты, не были так сходны с приложениями к "Ниве", как сходны с ними все эти грезы Человека о белых мраморных виллах в роще лимонов и кипарисов, о норвежском замке и золотых кубках, из которых пили древние викинги и теоретически пьют современные беллетристы?..

Нередко Андреев разностильно перемежает реалистический и символический моменты, быт и мистику. Делает он это именно вперемежку, без синтеза и цельности, потому что уж если он вообще что-нибудь умеет, так это именно - анализировать, расслоять, но не собирать. И поэтический, и философский синтез одинаково лежат за пределами его компетенции.

Так, у Андреева жизнь и он сам раздельны. Они не сливаются, не сходятся. В первых рассказах своих ("Жили-были", "Молчание", "Большой шлем") он был близок к ней, но недолго выстоял около нее и скоро начал возводить какие-то пристройки к ней, и, чем дальше он писал, тем более укоренялась в нем привычка рисовать узоры своих мыслей и умыслов, а не то, что есть и что не быть не может. Он из действительности, вынув ее живую суть, стал брать только внешние поводы, он отзывался на ее моду, отвечал революции "Губернатором", "Саввой" и "Так было", отвечал смертным казням "Рассказом о семи повешенных"; но быть поставщиком толпы, этого худшего из королей, и принимать у жизни заказы еще далеко не значит быть ей. жизни, внутренне верным.

Нельзя рассматривать мир как сюжет и насильственно привлекать его живо? содержание как иллюстрацию к авторскому домыслу - а это чаще всего делает Андреев. Нельзя безнаказанно сплетать, хотя бы искусной рукою, кольца собственных измышлений и придумывать души - а это чаще всего делает Андреев. Может быть, он и сам не видит, что сочиняет, - но он сочиняет. Он производит эксперименты, он занимается "экспериментальной психологией".

У него - талант, но какой-то напряженный, неполный и незаконченный - талант недозрелый. Точно музы одновременно и отметили, и обидели его; точно они отошли от его колыбели, не успев довершить своего благословляющего дела, не успев дочеканить его дарования. И одинокий, забытый ими, он возвысился над заурядностью, но не достиг высоты; он ушел от малых, но не пришел к великим. Он только сочинитель, а не творец. Именно поэтому он стоит вне правды, и дорога придуманности и риторизма, по которой он шел, может скоро довести его произведения до того, что они станут только воспоминанием, превратятся в историко-литературный факт.

6. БРЮСОВ (1873-1924)/50 (№47)

Брюсов -- далеко не тот раб лукавый, который зарыл в землю талант своего господина: напротив, от господина, от Господа, он никакого таланта не получил и сам вырыл его себе из земли упорным заступом своей работы. Музагет его поэзии -- вол; на него променял он крылатого Пегаса и ему сам же правильно уподобляет свою тяжелую мечту. Его стихи не свободнорожденные. Илот искусства, труженик литературы, он, при всей изысканности своих тем и несмотря на вычуры своих построений, не запечатлел своей книги красотою духовного аристократизма и беспечности. Всегда на его челе заметны неостывшие капли трудовой росы.
Брюсов, один из рабов поэзии, помогает ценить и чувствовать красоту и бессмертие труда, его космическую роль, его мировую преемственность и необходимость; как и для Базарова, природа для него не храм, а мастерская. Но это находится в связи с тем, что сам он, чуждый легкости и грации, с душою принужденной и напряженной, поэт без поэзии, пророк без вдохновения, с глубокими усилиями пробирается через словесные теснины. То, что и великие поэты работали над стихом, -- это раскрывается лишь взору специалиста-исследователя, это мы узнаем только из их рукописей; между тем как у Брюсова об этом с нескромной и губительной для автора откровенностью говорит самое звучание его страниц, и показывает оно, что в муках рождения, в поте лица своего создавал он не только форму, но и самую концепцию, самое ядро своих стихотворений. Над всеми способностями духа преобладают у него прилежание и рассудок, и сухое веяние последнего заглушает ростки непосредственности и живой, святой простоты. Его стихи, лишенные стихийности, не сотворены, -- они точно вышли из кузницы, и даже мгновенья, свои излюбленные "миги", Брюсов кует. Он не опускается в лоно бессознательного, в темные недра бытия; не великие матери природы вскормили его искусственное искусство. Чрезмерно внимательный к самому себе, слишком свободный от пленительного греха наивности, совершенно не разделяя пушкинского мнения, что поэзия должна быть "глуповата", он помнит себя и свою душу до мелочей. Свой собственный критик и комментатор, он в бесчисленных предисловиях и послесловиях, отягощающих слова, классифицирует и квалифицирует себя, заботливо распределяет себя по рубрикам и из прежних стихов своих бережливо нарезает эпиграфы для своих же новых произведений. Он собою обязал себя. Своей поэзии точно ведет он приходо-расходную книгу, и не столько он поэт, сколько занимается поэзией.
У Брюсова нет такой силы претворения и воплощения, которая заставила бы нас почувствовать, что все трубадуры -- братья; и когда он пишет свои газэллы, рондо, триолеты, то в них не дышит соответственная душа, и перед нами только фигурные стихотворения, как бы словесный паркет. Начитанный, образованный, Брюсов много знает, он приобщил себя к разным культурам, но только не проявил, не назвал самого себя, и даже не проникновенна и не метка у него своя характеристика чужой гениальности, -- как элементарно и бледно говорит он, например, о Лейбнице, о Данте! И отяготели над ним все те "цепи книг", о которых упоминается на очень многих его страницах. Он -- писатель читающий. Слишком явный обладатель и обитатель книг, поэт-библиотекарь, он ими глушит последний огонек непосредственности. Грудой налегли оне и на стихи его, и на прозу. В области последней самое крупное, что он сочинил, это -- "Огненный ангел". Но как вообще Брюсову, прежде чем написать, надо сперва прочитать, так и здесь вся постройка возведена на фундаменте из книг. Все составлено, прилажено одно к другому; есть отдельные счастливые пассажи и сцены, -- но все время бросаются в глаза белые нитки исторических сведений и справок. Как много потрачено, как мало приобретено! Результаты не соответствуют усилиям. Нет души у людей и духа у времени. Внешнее преобладает над внутренним, и герои точно смотрят на себя глазами своих потомков-историков: они нарисованы не такими, как они казались себе, а как они кажутся нам.
Мы остановились на предисловии Брюсова потому, что он в самом деле отвечает сути большинства его новых стихов. По прежнему часто блещут они внешней печатью мастерства, но не имеют живой души и нервности; по прежнему начитанность в чужих поэзиях и в книгах вообще оставила на них свои нежеланные следы; попрежнему веет от них холодом внутренней прозы. Истинная поэзия -- неопалимая купина, зажженная рукою нечеловеческой; между тем у Брюсова -- только искусственная электрическая свеча, слишком явное порождение новейшей техники, Он не брезгает и словесными фокусами, не очень высокого порядка, -- вот, например, букве "эм" специально уделенное внимание:

Мой милый маг, моя Мария, --
Мечтам мерцающий маяк.
Мятежны марева морские,
Мой милый маг, моя Мария,
Молчаньем манит мутный мрак.
Мне метит мели мировые
Мой милый маг, моя Мария,
Мечтам мерцающий маяк!

Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало...
Он ищет себя, он усердно работает, он -- не "раздружившийся с трудом". Но, как правило, за его стихами не чувствуешь ничего, кроме стихов, и как-то плоски они, лишены третьего измерения, высшего измерения живой человеческой глубины. И Брюсовым еще можно иногда залюбоваться, но его нельзя любить. В об′ективном отношении слишком скудны результаты его напряжений и ухищрений, он трудом не обогатил красоты; но если Брюсову с его сухой и тяжеловесной, с его производной и литературной поэзией не чуждо некоторое значение, даже некоторое своеобразное величие, то это именно -- величие преодоленной бездарности. Однако, таковы уже изначальные условия человеческих сил, что преодоленная бездарность, -- это все таки не то, что дар.

7. ГУМИЛЁВ (1886-1921)/35; (№52)

Последний из конквистадоров, поэт-ратник, поэт-латник, с душой викинга, снедаемый тоской по чужбине, "чужих небес любовник беспокойный", Гумилев - искатель и обретатель экзотики. Он очень своеобразен, необычен, богат неожиданностями; "сады моей души всегда узорны", - говорит он о своей действительно узорной и живописной душе. У него - только дорогое, ценное, редкое: стихи-драгоценности, стихи-жемчуга. Переводчик Теофиля Готье, изысканный и искусный, он следует завету своего французского собрата - "чеканить, гнуть, бороться", и при этом, тоже как Готье, не удостаивает бороться с противником легким, "не мнет покорной и мягкой глины ком", а одерживает блестящие победы исключительно лишь над благородными металлами и над мрамором Пароса или Каррары. Он в самом деле - акмеист; ему желанны и доступны одни только вершины. Именно впечатление вершинности и предельности производят его недрогнущие строки. Мужественной и великолепной поступью движется его стих, то лапидарный, то грациозный, иногда преднамеренно тяжелый (как в "Шатре"), иногда несущий на своих волнах утонченную образность:

Ветер милый и вольный,
Прилетевший с луны,
Хлещет дерзко и больно
По щекам тишины.
И, вступая на кручи,
Молодая заря
Кормит жадные тучи
Ячменем янтаря.

Или:

Сонно перелистывает лето
Синие страницы ясных дней.
Маятник старательный и грубый,
Времени непризнанный жених,
Заговорщицам-секундам рубит
Головы хорошенькие их.

Презирая дешевое, блистательный владелец сокровищ, он обладает, но не чванится высокой техникой, и слова его разнообразных ритмов четко подобраны одно к другому, как перлы для ожерелья. Взыскательный мастер своего искусства, он, однако, мастерству и форме не придает самодовлеющего значения и не хочет насиловать поэзии; он "помнит древнюю молитву мастеров":

Храни нас, Господи, от тех учеников,
Которые хотят, чтоб наш убогий гений
Кощунственно искал все новых откровений.

Живые откровения, как это и естественно, даются ему сами, без преднамеренных поисков. Он знает, что

... Как пчелы в улье опустелом
Дурно пахнут мертвые слова.

Мертвенности и нет у него. Даже старые слова звучат в его стихах как "девственные наименования". На ранних стихах его легко заметить влияние Брюсова, но свойственные последнему провалы в безвкусие уверенно обошел талантливый и тактичный ученик. И лишь в виде исключения можно уловить на его зрелых страницах следы искусственности, неоправданность рифмы и ее насилие над смыслом.

А общий смысл его поэзии ясен и отчетлив. Романтик, борющийся за "голубую лилию", Гумилев не привержен к дому "с голубыми ставнями, с креслами давними и круглым чайным столом". Его не изнежила, не усыпила Капуя милой домашности; зоркие взоры его устремлены поверх обыденных мелочей. Любовник дали, он, как блудный сын Библии и своей поэмы, томится под родною кровлей и покидает ее ради "Музы Дальних Странствий". Он принадлежит к династии Колумба, и вольной душе его родственны капитаны каравелл, Летучие голландцы, Синдбады-мореходы и все, "кто дерзает, кто хочет, кто ищет, кому опостылели страны отцов". Как и все эти изобличители притаившихся земель, подарившие миру неведомые пространства, он тоже "солью моря грудь пропитывал", и "все моря целовали его корабли". Манят его пути и путешествия человечества, красивые и опасные приключения, какие только можно встретить в истории или испытать в нашей современности; душою и телом проникает он в причудливые окраины бытия. В противоположность нам, домоседам, он не зря, не бесследно прочел в своем детстве волнующие книги о плеяде великих непосед, о тех, кого он называет: "палладины Зеленого Храма, над пасмурным морем следившие румб". Ему присуще непосредственное чувство того, что "как будто не все пересчитаны звезды", "как будто наш мир не открыт до конца". Так это и есть, потому что звезды не поддаются учету и мир не имеет конца. Вот Гумилев и продолжает открытия, завоевания и скитания своих духовных предков. Неутолимо его любопытство, велика его смелость. Не испуганный расстояниями, он покоряет их себе - как мечтою, так и действительностью. Гумилев - поэт географии. Он именно опоэтизировал и осуществил географию, ее участник, ее любящий и действенный очевидец. Вселенную воспринимает он как живую карту, где "пути земные сетью жил, розой вен" Творец "расположил", - и по этим венам "струится и поет радостно бушующая кровь природы". Кто читает автора "Чужого неба", тот вослед ему посещает не только юг и север Европы, но и Китай, Индокитай и особенно пустыню Сахару, "колдовскую страну" Абиссинии; тот видит "черных русалок" на волнах Чермного моря, созерцает Египет в божественный лунный час его, когда "солнцем день человеческий выпит", - и вообще у Гумилева расстилает знойные ткани своих песков его любимица Африка, "на дереве древнем Евразии исполинской висящая грушей". Свою гордость и грезу он полагает в том, чтобы Африка в благодарность за его песни о ней увековечила его имя и дала последний приют его телу:

Дай за это дорогу мне торную
Там, где нету пути человеку,
Дай назвать моим именем черную
До сих пор неоткрытую реку;
И последнюю милость, с которою
Отойду я в селенья святые, -
Дай скончаться под той сикоморою,
Где с Христом отдыхала Мария.

Африка дарит его стихотворениям свою пышную флору и фауну - алоэ, пальмы, кактусы, в рост человеческий травы; и здесь - "пантера суровых безлюдий", гиены, тигры, ягуары, носороги, слоны, обезьяны, рыжие львы и жирафы на озере Чад. Живою водой художества певец "Шатра" и "Колчана" пробудил и этнографию; он ее тоже приобщил красоте, и мы читаем у него:

Есть музей этнографии в городе этом,
Над широкой, как Нил, многоводной Невой.
В час, когда я устану быть только поэтом,
Ничего не найду я желанней его.

Я хожу туда трогать дикарские вещи,
Что когда-то я сам издалека привез,
Слышать запах их странный, родной и зловещий,
Запах ладана, шерсти звериной и роз.

"В час, когда я устану быть только поэтом..." Но на самом деле быть поэтом он никогда не устает, и вся эта география и этнография не глушат в нем его художнической сердцевины, как не заглушает ее и то, что он любит далекое не только в пространстве, но и во времени, помнит историю, вождей прошедшего человечества, друидов и магов, эпос Ассировавилонии и события Исландии в IX веке, - и не увядают для его воображения цветы от отдаленнейших мифологий.

Он - романтик, но душа его (как это, впрочем, и подобает романтизму) "обожжена луной", а не солнцем, не опалена страстью, не взволнована пафосом, и потому, со своей лунною любовью, он не только будет совершенно презирать чувствительность. но и самому чувству согласится платить совсем не щедрые дани. О нет, он далеко не сентиментален, и не сердце им, а это он повелевает своим сердцем, сосредоточенный и властный.
Итак, он вовремя, он счастливо уклонился от позы, и презрительности, и элегантности: все это потонуло в глубине его мужского и мужественного начала, все это преодолено благородством его героической натуры. И с высоты своих великолепий он не брезгает спускаться в самые простые и скромные уголки существования, и он напишет сочувственные стихотворения о старой деве, и о почтовом чиновнике, и об очарованиях русского городка, и о мечтателе-оборванце. И, что еще важнее, этот воин, бросающий вызовы миру, сердцем полюбил, однако, "средь многих знаменитых мастеров", одного лишь Фра Беато Анджелико и по поводу картины его говорит:
Есть Бог, есть мир; они живут вовек,
А жизнь людей мгновенна и убога,
Но все в себе вмещает человек,
Который любит мир и верит в Бога.

И герой "Галлы" сообщает о себе:
................................
Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего государя.

И отсюда в нашей характеристике его творчества легко сделать переход к указанию на то, что Гумилев не миновал обычной участи блудного сына, что из-под чужого неба он вернулся под свое, что тоска по чужбине встретилась в его душе с тоскою по родине. Экзотика уступила патриотизму. Изведавший дали поэт чувствует:

Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей.

Духовное возвращение на родину не есть еще завершение поэзии Гумилева, потому что она вообще не завершена, потому что история сделала из нее только отрывок. Рост его творчества не кончился. Оно становилось все углубленнее, в него проникали философские моменты, оно начало было развиваться под знаком той большой мысли, что поэтам, властелинам ритмов, доверены судьбы вселенского движения и что они

Слагают окрыленные стихи,
Расковывая косный сон стихий.

Поэт - косноязычный Моисей. Он вещает великое, и это чувствуется в самой неясности его глаголов. Не плоской понятностью понятна и пленительна поэзия, а той бездонной глубиной, теми перспективами бесконечных смыслов, которые она раскрывает в таинственной музыке своих речей. Разгадать ее не дано самому художнику, и он смущенно и радостно воспринимает залог избранничества - собственное косноязычье: как бы отчетливо он ни произносил, его слова не соответствуют образам и волнениям, переполняющим его душу, - его слова только приблизительны. И как ни явствен смысл стихотворений Гумилева, сам автор чуял за ним нечто другое, большее; и, может быть, свое "высокое косноязычье" мечтал он претворить в еще более высокое красноречье мудрых откровений. Но, в пределах земного слуха, и косноязычье, и красноречье одинаково завершает немотою безразличная смерть.

В поэзии Гумилева тема смерти имеет видную долю. Он знает весь ужас ее, но знает и того старого конквистадора, который, когда пришла к нему смерть, предложил ей "поиграть в изломанные кости". Он бесстрашно смотрит ей прямо в глаза, он сохраняет перед ней свое достоинство, и не столько она зовет его к себе, сколько он - ее. Себе предоставляет он право выбора:

Не избегнешь ты доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но, молчи! Несравненное право -
Самому выбирать свою смерть.

И Гумилев выбрал - и через это смертию попрал смерть. Он пророчит себе:

И умру я не на постели,
При нотариусе и враче...

8. АХМАТОВА (1889-19660/76; (№30)

"Четками" назвала Анна Ахматова свой известный сборник; и это правильно, потому что в ее поэзии много молитвенности и стихи ее - четки, или амулеты, которые должны бы охранять ее от нечистой, от злой силы (в нее она верит), но которые не уберегли ее от наваждения любви. И про любовь свою, злополучную и неутоленную, рассказывает она миру. Очень интимен дневник ее творчества, но эта интимность интересна: она вышла за пределы личной исповеди, так как вообще все то, что по-настоящему и до дна лично, тем самым и общественно; субъективное, совершая свой кругооборот, возвращается к объективному. Анна Ахматова любит свое имя, "сладчайшее для губ людских и слуха", и своей поэзией она заставила полюбить его и других. Она явила образ женской души, которая приняла любовь как отраву, недуг и удушье. Перед нами - страдалица любви; и оттого "словно тронуты черной, густою тушью тяжелые веки" ее. В этой жертвенной любви, которая не ликованьем и радостью, а надгробным камнем легла на жизнь, в этой любви на погосте, "всего непременней - полынь". Что же удивительного, если сама Ахматова признает свой голос незвонким? Грустный голос ее, действительно, незвонок, но он - такого чарующего тембра, какого никогда еще не слыхала из уст своих поэтесс русская литература. И если писать о стихах всегда значит переписывать стихи, то это особенно применимо к ней, автору "Вечера" и "Подорожника": так задушевны и проникновенны интонации ее некнижной, чистой русской речи, что хочется только слушать и слушать "стихов ее белую стаю", а не говорить о ней языком нашей охлаждающей прозы. К тому же трудно уловить и формулировать особенности ее стихотворений, их своеобразную ритмику и композицию - эти неожиданные, но убедительные, эти не логические, но тонко психологические переходы от слов настроения к словам описания, от души к природе, от факта к чувству, эти волнующие ассоциации, которыми она навсегда - и для себя, и для читателей - связала свои душевные состояния с какой-нибудь выразительной подробностью пейзажа, обстановки, быта, с какой-нибудь характерной деталью пережитого явления. Она искусно подбирает другим незаметные признаки соответственного момента, она "замечает все, как новое", так что внутренний мир ее не просто обрамляется внешним, а сходятся они воедино, в одну слитную и органическую целостность жизни. Легкий жест, движение, та или другая наружная примета лучше всяких излияний обрисовывает ее душу. Разве, например, вся горькая растерянность и смущенность последней встречи не сказываются в этом штрихе: "я на правую руку надела перчатку с левой руки"?

Ее стихи - ее жизнь. Ни один из них не написан зря, и все они, тоже как бы по завету Гете, созданы по поводу действительного случая из внешней или внутренней, т. е. единой, биографии. Это пленительно. Но и сама пленительница находится в плену у некоего царевича, у сероглазого короля, у того, кто взял ее сердце, но не отдал надолго своего. И с тех пор она больна любовью и от любви. Но от боли и не зарекается она: "Слава тебе, безысходная боль!" Ей нужна мука, трудно представить себе ее счастливой, у нее нет таланта счастливости -

Я не плачу, я не жалуюсь,
Мне счастливой не бывать,
Не целуй меня усталую, -
Смерть придет поцеловать.

Даже общедоступное счастье сна мало ведомо ей, поэтессе бессонницы, этой верной "сиделки" ее ночей. У нее душа - вдова. И она хочет быть прирученной, покоренной, и неспроста читаем мы в одном ее стихотворении: "Муж хлестал меня узорчатым, вдвое сложенным ремнем", и в другом стихотворении героиня - рабыня,

И висит на стенке плеть,
Чтобы песен мне не петь.

"Как соломинкой", пьют ее душу, но она пытки мольбой не нарушит и только просит: "Когда кончишь, скажи". Беззаветна, отреченна, смиренна ее любовь, но сосредоточенно страстна - "и если б знал ты, как сейчас мне любы твои сухие розовые губы"; и "десять лет замираний и криков, все свои бессонные ночи" умеет она вложить в одно любовное слово. Однако бывают исключительные минуты у этой женщины, которая "от любви его загадочной, как от боли, в крик кричит, стала желтой и припадочной, еле ноги волочит", которая так страшно говорит ему

Новых песен не насвистывай,
Песней долго ль обмануть?
Но когти, когти неистовей
Мне чахоточную грудь.
Чтобы кровь из горла хлынула
Поскорее на постель,
Чтобы смерть из сердца вынула
Навсегда проклятый хмель, -
бывают у нее минуты, когда общая смиренность ее отходит вдаль и сменяется реакцией безудержного и буйного протеста. Вот спокойно, в тонах отреченья, говорит она о себе:

Знаю: гадая, не мне обрывать
Нежный цветок маргаритку,
Должен на этой земле испытать
Каждый любовную пытку.
Жгу до зари на окошке свечу
И ни о ком не тоскую -

и вдруг это прерывается исступленным, истошным криком:

Но не хочу, не хочу, не хочу
Знать, как целуют другую.

Или она восклицает:

Не любишь, не хочешь смотреть...
О, как ты красив, проклятый!

И хочется назвать ее тогда: поэтесса-кликуша. Или услышит от нее разлюбивший:

А! ты думал, я тоже такая,
Что можно забыть меня,
Что брошусь, моля и рыдая,
Под копыто гнедого коня.
............................................
Будь же проклят. Ни словом, ни взглядом
Окаянной души не коснусь.
Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенным чадом -
Я к тебе никогда не вернусь.

Эти смены мотивов, да и весь общий стиль ее любви связаны с тем, что Анна Ахматова - моральная монастырка, монашенка, с крестом на груди! Она помнит об аде, верит в Божье возмездие. Ее любовь - та же власяница. У нее строгая страсть, и она смущена своей любовью, но, может быть успокоена тем, что любовь ее несчастна и, значит, Бог не в обиде, Бог не поруган грешностью своей богомолицы. При этом Ахматова - монастырка, но в миру, но в свете, в блестящем вихре столицы, среди изощренных развлечений и выдающихся людей: сочетание редкое и оригинальное. В Булонском лесу каталась она со своим избранником. В Петербурге шумной жизнью жила эта внутренняя аскетка "где зимы те, когда я спать ложилась в шестом часу утра?" - и да, она любила их,

... те сборища ночные,
На маленьком столе стаканы ледяные,
Над черным кофеем пахучий, гонкий пар.
Камина красною тяжелый, зимний жар.
Веселость едкую литературной шутки
И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий.

Из своей душевной кельи она выходила туда, где

Звенела музыка в саду
Таким невыразимым горем:
Свежо и остро пахли морем
На блюде устрицы во льду.

У нее - чувство Петербурга, она любит его, "гранитный город славы и беды", она до того сжилась с ним, что, кажется, под его сенью, "над Невою темноводной, под улыбкою холодной императора Петра" навеки застыли тени ее и ее возлюбленного. Но сквозь эту близкую ей стихию столичности и утонченного изящества "что-то слышится родное", слышится именно повесть неприласканного, простого сердца и милая русская бабья душа и виднеется русская женщина с платочком на голове. Действительно, сколько бабьего, в хорошем смысле этого слова, - в таких, например, строках, которые слишком естественны и незатейливы, чтобы назвать их стихами:

Я с тобой не стану пить вино,
Оттого, что ты - мальчишка озорной.
Знаю я - у вас заведено
С кем попало целоваться под луной.

А у нас тишь да гладь,
Божья благодать,
А у нас светлых глаз
Нет приказу подымать.

Или:

Со дня Купальницы-Аграфены
Малиновый платок хранит,
Молчит, а ликует, как царь Давид.
В морозной келье белы стены,
И с ним никто не говорит.
Приду и стану на порог.
Скажу: "Отдай мне мой платок".

И все это выдержано в словах и красках изумительной чистоты и чисто пушкинской простоты. На Ахматовой
вообще почиет благодать Пушкина; его традицию продолжает поэтесса, и роднят их заветное для обоих
Царское Село, и лебеди царскосельских прудов, и статуи царскосельских парков, до такой степени
оживляемые, одушевляемые Ахматовой, что к одной из них, к ее нарядной наготе, она даже ревнует своего
желанного, - к той мраморной сопернице своей, про которую она сказала:

И ослепительно стройна,
Поджав незябнушие ноги.
На камне северном она
Сидит и смотрит на дороги.

Да, в Анне Ахматовой не умер Пушкин, не умерло все то благословенное, что связано с ним, Александром Благословенным, и расступаются перед нею тяжкие ряды русских десятилетий, и видит она за ними все те же царскосельские аллеи, по которым бродит незабвенный лицеист:

Смуглый отрок бродил по аллеям
У озерных глухих берегов.
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.
Иглы елей густо и колко
Устилают низкие пни.
Здесь лежала его треуголка
И изорванный том Парни.

И вот эта законная наследница Пушкина, уловившая в своих стихах шелест его шагов, полюбила, но серьезного ответа на свою любовь не встретила. Герой украл ее сердце, но "скоро, скоро вернет свою добычу сам", и он смотрит на нее равнодушно или насмешливо, спокойными глазами, "под легким золотом ресниц", и это про него рассказано в стихотворении "Четок" -

.....................................
Ах, кто-то взял на память
Мой белый башмачок.
И дал мне три гвоздики,
Не подымая глаз.
О, милые улики,
Куда мне спрятать вас?
И сердцу горько верить,
Что близок, близок срок,
Что всем он станет мерить
Мой белый башмачок.

Небрежный владелец влюбленного сердца и белого башмачка, этими сокровищами не дорожащий, не останется единственным для Анны Ахматовой; но годы пройдут, а она его не забудет, он для нее - "непоправимо милый", и пусть он теперь "тяжелый и унылый", это не глушит ее чувства. К нему, к первому хочется отнести ее обращение:

Ты пьешь вино, твои нечисты ночи,
Что наяву, не знаешь, что во сне,
Но зелены мучительные очи,
Покоя, видно, не нашел в вине.
..............................................
Так дни идут, печали умножая,
Как за тебя мне Господа молить?
Ты угадал: моя любовь такая,
Что даже ты ее не мог убить.

Все психологические детали этого романа явлены в чарующих стихах "Вечера" и "Четок", "Белой стаи" и "Подорожника", и, чтобы его узнать, надо их прочесть целиком. Отметим лишь ту из его важных и своеобразных особенностей, что герой его - поэт, а героиня - поэтесса. Похититель сердца, других, "прекрасных рук счастливый пленник", оказывается, "знаменитый современник", и его любовную тяжбу с героиней рассудят когда-нибудь потомки, и когда-нибудь дети прочтут в учебниках имя отвергнутой им женщины, - она войдет в его биографию; он не дал ей, сероглазый жених, любви и покоя, зато подарит ее горькою славой. Но биография пересечется здесь с биографией, его стихи встретят ее, потому что и она их пишет, и из стихов в стихи переливается дыхание обоих: "голос твой поет в моих стихах, в твоих стихах мое дыханье веет". К ордену поэзии принадлежат они оба, дышат ею оба, но только он не любит ее стихов, т. е., значит, ее души, ее дыхания, и даже сказал ей однажды: "быть поэтом женщине - нелепость". Едва ли это с его стороны ревность к Аполлону, зависть к возможной чужой славе; но, во всяком случае, между ними становится то, что их соединяет, - между ними становится поэзия. Иногда она мешает его творчеству. - "этих строчек не допишешь: я к тебе пришла"; но в общем, как его сердцу, так и его песням не является она препоной, потому что он не обращает на нее внимания, - а вот ей не дает он жить и петь.

...............................................
Вы, приказавший мне: довольно,
Пойди, убей свою любовь!-
И вот я таю, я безвольна,
Но все сильней скучает кровь.
И если я умру, то кто же
Мои стихи напишет вам,
Кто стать звенящими поможет
Еще не сказанным словам?

А ей так хотелось бы, чтобы звонким ручьем зазвенели таящиеся в ней стихи, чтобы запела живущая в ней птица-тоска, и ей так хотелось бы "его, его, в стихах своих прославить, как женщина прославить не могла". Но томления любви не позволяют ей писать, "не допишу я этих нежных строк", и лежит перед нею "непоправимо-белая страница". Между тем у нее, у этой Христовой невесты, но и поэтовой невесты, глубока потребность в поэзии, сильна "предпесенная тревога" и "нестерпимо больно" ее душе "любовное молчание". Она любит свою Музу, сестру-Музу, она так явственно видит ее, в веночке темном, ее смуглые руки, ее смуглые ноги, и верит она:

А недописанную мной страницу -
Божественно спокойна и легка -
Допишет Музы смуглая рука.

Вдохновенья ждет она, как Божьей благодати; для нее творчество - священнодействие, с молитвой приступает она к стихам, причащается поэзии, как святых тайн:

Я так молилась: "Утоли
Глухую жажду песнопенья".
Но нет земному от земли
И не было освобожденья.
Как дым от жертвы, что не мог
Взлететь к престолу Сил и Славы,
А только стелется у ног,
Молитвенно целуя травы, -
Так я, Господь, простерта ниц:
Коснется ли огонь небесный
Моих сомкнувшихся ресниц
И немоты моей чудесной?

Здесь позвольте окончить цитаты из Анны Ахматовой, хотя и трудно остановиться, когда черпаешь из этого милого и светлого родника. Трудно остановиться, и потому все-таки - еще одно, последнее сказание, еще одно стихотворение - из "Подорожника":

Я спросила у кукушки,
Сколько лет я проживу...
Сосен дрогнули верхушки,
Желтый луч упал в траву,
Но ни звука в чаще свежей.
Я иду домой,
И прохладный ветер нежит
Лоб горячий мой.

Было бы очень счастливо для русской поэзии, если бы кукушка ошиблась. Ибо нужна духовной России Анна Ахматова, последний цветок благородной русской культуры, хранительница поэтического благочестия, такое олицетворение прошлого, которое способно утешить в настоящем и подать надежду на будущее.

9. БЛОК (1890-1921)/40; (№19)

Когда скончался Блок - на лире новейшей русской поэзии оборвалась одна из ее певучих и драгоценных струн. Не так давно мы видели и слышали его; в своеобразной и целомудренной манере своей читал он свои стихи, не помогая им переливами голоса, бесстрастно перебирая их, как монах - свои четки. Теперь мы сами читаем их про себя и вслух, отдаваясь напевам его пленяющего творчества.

Человеческая соловьиность - это лирика. Обычное деление поэзии на лирику, эпос и драму не вполне психологично: в сущности, есть одна только поэзия - лирическая. Душа - книга песен. Недаром говорит Блок о своей "песенной груди". Их, песен, может быть больше и меньше, они могут быть грубее и тоньше, но, как бы то ни было, именно из них, и только из них, состоит наша внутренняя, наша человеческая литература. Прирожденная лиричность души - вот главное; остальное приложится. И эпос, и драма - лишь кристаллизация первородного лиризма. По аналогии с историей мироздания, первичное состояние души тоже газообразно. Да, лирика - нечто газообразное, и опять-таки недаром у того же Блока стих клубится туманами. Душа бестелесна, и оттого ей к лицу не "тяжкая твердость" эпоса или драмы, не их прочная плотность, а бесплотная воздушность лирики. Духу - воздушное. Патрон лириков - Ариэль. Лирический воздух, благодаря которому дышит душа, образует стихию как жизни, так и творчества. Это он внушает душе-поэтессе ее интимные стихи, внятные или безмолвные, - те белые стихи, которые в тишине и тайне слагает каждый. Певучесть - в самой природе Психеи; от душевной музыки идет духовная музыка и всякая иная разновидность вечного лиризма. Душа - это лира.

Вот почему возможно принять за мерило достоинств поэта степень его совпадения с лирической категорией духа. Тем выше поэт, тем поэтичнее поэт, чем он ближе и родственнее последней. Если христианство велико потому, что "всякая душа - христианка"; если существует некое естественное христианство, неписаное Евангелие, которое потом сказалось в Евангелии историческом; если существует некое естественное право, от которого ведут свое происхождение все остальные права, тем более правые, чем больше походят они на своего родоначальника, то существует и некая естественная поэзия, к которой и должны, и хотят приближаться все поэзии вторичные, все литературы искусственные. Лучшая словесность - это слово.

Когда с такой точки зрения смотришь на художественную ткань Александра Блока, то сейчас же видишь там легкие следы первозданной лиричности. Она имеет в нем одного из тончайших своих выразителей. Певец Прекрасной Дамы касается жизни "перстами легкими, как сон", и жизнь теряет от этого свою грубую материальность и претворяется в эфирную субстанцию духа. От слов Блока вещам не больно. Наследник Фета, он имеет в своей музыкальной власти нежнейшие флейты и свирели стиха. Пытаясь ими сказать несказанное, он ткет паутинные сплетения лирики. Но они легко рвутся, и, как любимый снег его, быстро тают иные из его стихотворений. От реалистического дыхания разлетаются они, будто одуванчики, и из своего призрачного бытия без труда переходят в полное небытие. В своей автобиографии рассказывает он, что с детства набегали на него "лирические волны"; он им отдавался, он пьянел от них, и так как у него с тех пор "душа туманам предана", то вот из этой пьяности и туманности одинаково рождаются и произведения завершенные, совершенные, и такие, которые еще не готовы, незрелы, темны и незначительны, - стихи-эмбрионы. У Блока мною лишнего и пустого. Он неровен; он иногда как-то неинтересен. Его сборники нуждаются еще в эстетическом отборе. Он знает белое, но знает и бледное; и белое нередко превращается у него в белесоватое: тоже от снега, этой ненадежной сердцевины его стихов, ложится на его стихи белесоватый отблеск. Не чужда нашему поэту болезнь белокровия. Деликатны его прикосновения, но в связи с этим они бывают и вялы. Как ненюфары, как лилии, растущие на воде, - не все. но многие из его типичных стихотворений (есть у него и тяжелые); здесь - очарование, но здесь и бесцветная неопределенность воды. Он часто непонятен, другим и себе, этот лунатик лиризма Он сам однажды просит себя: "дай понять". В непонятных строках своих он, вероятно, дает уже продолжение какого-нибудь внешнего и внутреннего факта (даже словом но открывается у него одно стихотворение); однако начало этого факта читателю неизвестно и, что еще важнее, не дает о себе догадаться; и мы недоумеваем перед этой безначальностью и потому незаконченностью, и мы только чувствуем, что перед нами - какой-то намек. Не всегда хочется, не всегда стоит его разгадывать. И тонкие намеки его стихов, "грусть несказанных намеков", как мы только что упомянули, должно быть, иной раз непостижимы и для самого автора. Это обусловлено тем, что вообще у него - душа-эскиз, душа-набросок; неярки ее линии, неотчетливо обведены ее теряющиеся контуры. Лиризм, конечно, не исключает темперамента; между тем у лирика Блока полной насыщенности темпераментом и нет. Ему недостает той выразительности, того красноречия, каким обладает страсть. Не в фокусе для самого себя, с душою не красочной, без постоянного горения, он себя не сосредоточил, не собрал, и если прав Роденбах, что душа - голубой аквариум, то в хрустальные стенки его, в этот прозрачный плен, Блок не ввел, не заключил расплывающихся струй своего художества. И теперь, когда пройдена его дорога, с особенным чувством воспринимаешь следующие стихи его к матери, - грустно, что испытываешь соблазн согласиться с ним:

Я - человек и мало Богу равен.
В моих стихах ты мощи не найдешь.
Напев их слаб и жизненно бесславен,
Ты новых мыслей в них не обретешь.
Их не согрел ни гений, ни искусство,
Они туманной, долгой чередой
Ведут меня без мысли и без чувства
К земной могиле, бедной и пустой.

Но замечательно, что все эти недостатки его являются лишь изнанкой его достоинств и проистекают из указанной нами органической и родственной близости его к самой стихии лиризма. Как будто не сам он ответствен за себя, или, во всяком случае, вину за туманы и улетучивающиеся флюиды своих стихов он должен делить с изначальной газообразностью лирической души. Оттого и сущность его поэзии выплывает исподволь, не сразу; как будто ее туманное пятно светлеет мало-помалу. Она в том отношении развивается и внутренне растет, что происходит в ней постепенная конкретизация. Медлительно и неуверенно соединяются ее едва намеченные штрихи в содержательный рисунок, и водяными красками написана картина этой одаренной, но не энергической и до конца не выявленной личности. Блок - поэт бесхарактерный.

Бокал, "вечерний звон хрупкого бокала", в поэзии Блока вообще занимает видное место. Поэт "пригвожден к трактирной стойке", к этому дьявольскому кресту новой Голгофы; душа его "пьяным пьяна... пьяным пьяна", и потому его счастье "потонуло в снегу веков", умчалось тройкой в "серебристый дым", в "серебристую мглу" жизни. Впрочем, Блок опьянен как принц, и опьянила его именно струя Аи, благородная пена шампанского вина. Самый хмель не отнял у него изящества; он опьянен, но не опошлен. Как-то неглубоко вошел в него "тлетворный дух" ресторана, где он проводил беспутные часы, и лишь слегка задел эту нестрастную душу. Но, разумеется, ее первоначальная свежесть давно потеряна; теперь он смутен и сложен, теперь накопилось в нем достаточно иронии, теперь, зачерпнув из действительности совсем не романтической, он нажил печальное богатство насмешки над собственным романтизмом. Это составляет одну из нескольких точек соприкосновения между Блоком и Гейне.

У нашего русского лирика нет той остроты ума, какой отличается немецкий, и слабы сатирические ноты его стихов, и он гораздо сдержаннее Гейне в своем скептицизме, и несравненно сердечнее его, богаче патриотизмом; но все же, когда Блок переводил творца Книги песен, он шел этим на огонек, на блуждающий огонек, себе родственный. И можно было бы его творчество рассмотреть как раз в этих двух планах: негейневском и гейневском; можно было бы различить в его поэзии течение благочестивое, в духе Жуковского, который так не любил Гейне.

Особенно замечательны и привлекательны эти леса, поляны, проселки и шоссе, наша русская дорога, наши русские туманы, наши шелесты в овсе... Здесь - русская стихия Блока, здесь тот его патриотизм, та искренняя и любовная заинтересованность Россией, которые в этом слагателе итальянских стихов и в этом обитателе космических снежных далей производят неотразимое впечатление. История нашей поэзии приучила нас к тому, чтобы от своих лириков мы не ждали гражданственности. На гражданские мотивы строил свои, не всегда складные, песни Некрасов, но истинные поэты, но Фет и Тютчев не здесь находили свое высокое вдохновенье. Между тем тончайший лирик Блок является вместе с тем, наперекор русской традиции, поэтом-гражданином. И многие страницы его проникнуты неподдельным чувством родины. Не безнаказанно, не бесследно прошла для него русская история: он ею живет и страдает, он принимает в ней моральное участие.

Необходимо оговориться: мы не имеем в виду выступлений Блока в пору революции, его публицистических статей, его нашумевшей газетной прозы. Когда говоришь о его поэзии, нет нужды вспоминать что-нибудь другое. Неизмеримо слабее, чем его стихи, вся его проза вообще (кроме такого этюда, как "Русские денди"). Она часто наивна и беспомощна; в ней он не мыслитель; с нею нельзя серьезно считаться, и не политике, и не рассуждению, а поэзии можно и должно учиться у нашего лирика. Но вот именно в пределах его песен, "за струнной изгородью лиры", вне границ теперешнего русского момента, слышится у него постоянное обращение к России; и для нас важно как раз оно. Не только в безвоздушном пространстве фантазии, но и в определенном, русском воздухе, на просторе русских полей помещает он свою лирику. Если и Тютчев, только что упомянутый, в свою космическую поэзию вводит иногда Россию, то все-таки Россия к философской сути его творчества не имеет прямого отношения, а скорее представляет собою только эпизод, и Тютчев, как поэт, был бы собою даже и без своего славянофильства. Между тем Блок содержание и дух своего лиризма не мыслит вне глубочайшей связи с Россией, и какую-то отдельную категорию являет она для него. Особый отпечаток своей души он выводит из новейшей русской истории:

Мы - дети страшных лет России -
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы -

Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота - то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.

Эту пустоту Блок стремится заполнить Россией, религией России. И в ряде стихотворений он либо изображает "полевого Христа", нашу природу, живую мифологию наших полей и болот, мир наших "тварей весенних", либо говорит о России с каким-то болезненным стоном любви и тоски. Он называет ее своей женою, своей бедной женою, своей жизнью; он нищую страну свою и круг ее низких, нищих деревень принимает глубоко в сердце и безумно хочет разгадать ее загадку и ее рыдание:

О, нищая моя страна,
Что ты для сердца значишь?
О, бедная моя жена,
О чем ты горько плачешь?..

Мистичность своей "роковой, родной страны", которая "и в снах необычайна", он прозревает и в ее недавних событиях; и на них тоже распространяется та его первая и последняя любовь, то его мистическое супружество, которое называется Россия. Но здесь уже политический мыслитель (или не-мыслитель) Блок помешал лирическому поэту Блоку, и его поэма "Двенадцать" глубоко не удовлетворяет. Хорошо воспроизводя стиль и ритм "товарищей" и их действа, вообще не чуждая, конечно, художественных достоинств, она все же не блещет ими сплошь, отталкивает местами своей, правда, намеренной грубостью, не бедна словесными шероховатостями, а главное, безо всякой внутренней связи, без органичности и необходимости, только внешне связывает свою фактическую фабулу с нашей революцией. Эта последняя к сюжету привлечена искусственно. В самом деле, разве то, что Петька, ревнуя к Ваньке, убил Катьку, - разве это не стоит совершенно особняком от социальной или хотя бы только политической революции? И разве революция - рама, в которую можно механически вставлять любую картину, не говоря уже о том, что и вообще рама с картиной не есть еще организм? Изображенное Блоком событие могло бы произойти во всякую другую эпоху, и столкновение Петьки с Ванькой из-за Катьки по своей психологической сути ни революционно, ни контрреволюционно и в ткань новейшей истории своей кровавой нити не вплетает. Правда, Петька, как и остальные его одиннадцать товарищей, - красногвардеец: вот эта дань недавней моде, этот, в эпоху создания поэмы, последний крик современности и позволил автору написать свое разбойное происшествие на фоне именно революции; так получилась политика. Сама по себе она у нашего поэта двойственна. С одной стороны, он как будто сокрушается, что у нас "свобода без креста"; он находит к лицу, или, лучше сказать, к спине своим двенадцати "бубновый туз"; он слышит на улице города, среди снежной вьюги, не покидающей Блока и здесь, слова женщин: "и у нас было собрание... вот в этом здании... обсудили... постановили... на время десять, на ночь - двадцать пять"; и много других штрихов заставляют думать, что писатель дал не столько поэму, сколько сатиру, - едкую сатиру на русскую революцию, на ее опошленные лозунги, на ее отношение к "буржуям", "попам", к "сознательным" и "бессознательным". С другой стороны, Блок серьезно, кажется, поступаясь художественностью, олицетворяет "старый мир" и говори! про него, будто он "стоит" позади "буржуя" "безмолвно как вопрос" (кстати: вопрос вовсе не безмолвен, - он. скорее, настойчив, шумлив, криклив, пока его не удовлетворят, пока на него не ответят), - да, так "старый мир" стоит, "как пес безродный, поджавши хвост" (кстати: "старый мир" меньше всего можно сравнить с "безродным" существом; он именно родовит, он стар, и как раз в том его сила, что за-ним - длинный ряд поколений, внушительная галерея предков). И самое название "Двенадцать", а не хотя бы "Тринадцать" (эта дюжина была бы здесь уместнее, чем обыкновенная) и не какое-нибудь другое число символически намекает, что поэт имеет в виду некий священный прецедент: хотя все двенадцать идут вдаль "без имени святого", у нас невольно, вернее - по воле автора, возникает воспоминание о двенадцати апостолах. И что такое сближение не является произвольной выходкой со стороны кощунствующего читателя, а предположено самим писателем, - это видно из неожиданного финала поэмы:

Так идут державным шагом -
Позади голодный пес,
Впереди - с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз -
Впереди - Исус Христос.

Этого уже за иронию никак нельзя принять. Помимо тона, заключительный аккорд поэмы, Христос с красным флагом, с кровавым флагом, должен еще и потому приниматься нами не как насмешка, а всерьез, что здесь слышатся давно знакомые и заветные лирические ноты Александра Блока - нежный жемчуг снега, снежная белая вьюга, дыхание небесной божественности среди земной метели. Двенадцать героев поэмы, собранные в одну грабительскую шайку, нарисованы, как темные и пьяные дикари, - что же общего между ними и двенадцатью из Евангелия? И пристало ли им быть крестоносцами (впрочем, они - без креста...) в борьбе за новый мир? Так не сумел Блок убедить своих читателей, что во главе двенадцати, предводителем красногвардейцев, оказывается Христос с красным флагом. Имя Христа произнесено всуе.

Точно так же и родственное "Двенадцати" стихотворение "Скифы" полно исторических и политических несообразностей. История не сдержала тех обещаний, которые, недостаточно уполномоченный ею, дал за нее поэт, и не "хрустнул скелет" Европы "в тяжелых, нежных лапах" скифов с раскосыми глазами...

Нет, не политикой, инородным телом своим нарушающей поэтичность блоковских мелодий, оправдывает наш певец Россию и свою любовь к ней, а именно самой поэзией своей. Она - лишний довод в защиту русского духа, новый аргумент в пользу нашей несчастной родины. "Не бездарна та природа, не погиб еще тот край", где могут зарождаться подобные песни.

Что ни говорить о песне, все равно ее не расскажешь. Нельзя рассказать и о песне Блока, о ней особенно, потому что ничем, кроме ее самой, не воспроизведешь ее неуловимой музыкальности. "Так окрыленно, так напевно" льются ее звуки в ароматах соловьиного сада. Тайна ее своеобразных ритмов едва ли может быть вскрыта научным анализом; лучше постигаешь ее, когда просто вслушиваешься в нее слухом и сердцем и отдаешься ласкающим волнам его стихов. Блок, мастер высокий, но мастерством не чванный, с техникой замечательной, но не заметной, в общем властелин рифмы, а не раб ее засилий, - Блок умеет находить такие простые и скромные, и вместе неожиданные сочетания слов и тонов, такие серебряные переливы словесных журчаний, что в лучшие и типичные его стихотворения входишь, как в некое очарованное царство. Присуще его поэзии легкое дыхание. Почти вся легкая и тонкая, слегка алогическая, с налетом нечеткости, и неточности, и приблизительности в словах и в их соединениях, она является достойной тканью, наиболее соответственной ризой для его настроений, и с ними сливается в одно, как и сам он настолько осуществляет единство с предметом своего изображения, что уже, например, не отличает себя от весны и прямо говорит: "Мы с тобой так нежно любим, тиховейная весна"... Его лиризм не мог бы выливаться как-нибудь иначе, чем в этих легкотканых словах, какими поет его поэзия. Блок - только лирик. К счастью, это очень много. На страницах своих драм он часто терпит крушение, но сейчас же спасается и крепнет - тем, что заводит песню, какую-нибудь серенаду, от которой не может не забиться сладостнее и сильнее взволнованное сердце. Стоит Блоку только начать, только сказать: "То не ели, не тонкие ели"... и вот вы еще не поняли, но уже оплетает он вас какими-то нежнейшими шелками звуков, и какая "тихоокая лань" или какая Аэлис не заслушается этого призыва:

Аэлис, о роза, внемли,
Внемли соловью...
Все отдам Святые Земли
За любовь твою?..

Соловьи всегда правы. Кто поет, тот прав. А Блок, наш пленительный менестрель, - поет. И пусть рассуждения его неубедительны, зато песни его неотразимы.
Недостает ему конечного пафоса, и муза его - сомнамбула, вступающая в "обманы и туманы", и нередко явь у него - как сновиденье, как бледная отраженность зеркал, и опьяняется он все-таки (вопреки сказанному нами раньше) не крепким, не терпким, а снежным вином, "легкой брагой снежных хмелей". Но белесоватость и акварельность свою и отсветы снежности он преодолевает, и, по мере нашего дальнейшего проникновения в его лиризм, последний оказывается все богаче оттенками, но не скуднее воздушностью.

И потому так печально, что Блок безвременно умер, что смерть спугнула этого певца нежнейших песен и разбила хрупкий хрусталь его не высказанных еще стихов.

И кажется, что обители космического лиризма приняли его теперь в свое вечное лоно...

ФОТО ИЗ ИНТЕРНЕТА



Мне нравится:
0

Рубрика произведения: Разное ~ Литературоведение
Количество рецензий: 0
Количество просмотров: 8
Опубликовано: 31.07.2019 в 20:32
© Copyright: Евгений Говсиевич
Просмотреть профиль автора






Есть вопросы?
Мы всегда рады помочь!Напишите нам, и мы свяжемся с Вами в ближайшее время!
1