ТЭФФИ «МОЯ ЛЕТОПИСЬ» («ВОСПОМИНАНИЯ») - ПОЛНЫЙ ТЕКСТ


ТЭФФИ «МОЯ ЛЕТОПИСЬ» («ВОСПОМИНАНИЯ») - ПОЛНЫЙ ТЕКСТ
ТЭФФИ «МОЯ ЛЕТОПИСЬ» («ВОСПОМИНАНИЯ») (Извлечения)

В Рейтинге-33 «Писатели-юмористы России» Тэффи занимает 5 место. 

СОДЕРЖАНИЕ

1. О Тэффи
2. Тэффи об истории псевдонима
3. Тэффи о творческой работе писателя
4. Тэффи. Тайная нежность души А.Куприна
5. Тэффи. Метаморфозы Ф.Сологуба
6. Тэффи. А.Толстой - «Глубоко свой парень»
7. Тэффи. К.Бальмонт – наша эпоха
8. Тэффи. Дм.Мережковского не любили
9. Тэффи. Годы дружбы с З.Гиппиус
10. Тэффи. А.Аверченко – основатель юмористического журнала «Сатирикон»
11. Тэффи. Успехи и неудачи Л.Андреева
12. Тэффи о Н.Гумилёве с любовью
13. Тэффи о М.Кузмине и его свите
14. Тэффи. Эстетство И.Северянина
16. Книга Тэффи в Зеркале статистики

1. О ТЭФФИ (использованы материалы из предисловия к книге Тэффи «Моя летопись», написанного Ст. Никоненко)

В Рейтинге-33 «Писатели-юмористы России» Тэффи занимает 5 место http://www.proza.ru/2016/10/21/792 .

Тэффи (9.05.1872 – 06.10.1952/80 лет) - Надежда Александровна Лохвицкая, по мужу – Бучинская) - русская писательница, автор юмористических рассказов, стихов, фельетонов, сотрудник знаменитого юмористического журнала «Сатирикон» (1908-1913 гг.) и «Новый Сатирикон» (1913-1918 гг.) белоэмигрантка, мемуаристка; сестра поэтессы Мирры Лохвицкой (известной под именем «русская Сафо») и генерал-лейтенанта Николая Александровича Лохвицкого, военного деятеля, одного из лидеров Белого движения в Сибири.

Лучшие рассказы: «ТАЙНА КРЕСТА», «ДЕМОНИЧЕСКАЯ ЖЕНЩИНА», КЕ ФЕР? и «ЖИЗНЬ и ВОРОТНИК», приведенный в конце этого раздела.

От многих эмигрантских рассказов Тэффи веет грустью, но грусть и раньше проглядывала сквозь словесную ткань ее внешне очень смешных произведений. В общем-то, она никогда и не была профессиональной юмористкой и не ставила себе задачи обязательно рассмешить.

Смех рождался при чтении ее рассказов сам собой: рассказы всегда отличались легкостью, естественностью. Они многослойны, многогранны и, в зависимости от того, какой стороной повернутся к внутреннему миру читателя, — вызывают и соответствующую реакцию, потому что где-то в глубине, за словами, репликами персонажей, за представленной в рассказе ситуацией кроется большой мир человеческих чувств и переживаний.

Тэффи – большая русская писательница гоголевской традиции, у которой слёзы в конечном счёте всегда преобладают над смехом.

О Тэффи сохранилось немало воспоминаний, и все они — как правило — восторженные. Мемуаристы открыто любуются ее остроумием, красотой, находчивостью, доброжелательностью, умом.

Восхищенными эпитетами Тэффи награждали самые известные люди России.

Но мало кто отмечал ее уникальную силу воли, мужество, ибо Тэффи всегда стремилась предстать перед внешним миром веселой и беззаботной, какой, по мнению миллионов читателей, и должен быть автор юмористических рассказов. Но это вовсе не маска, а черта характера — не выставляй напоказ собственных горестей и проблем, у каждого и своих хватает.

За полвека творческой жизни Надежда Александровна Тэффи создала очень много: помимо сотен публикаций стихов, рассказов, фельетонов, рецензий, очерков, воспоминаний в периодических изданиях ею только в дореволюционное время выпущено несколько больших сборников рассказов («Юмористические рассказы», 2 тома; «И стало так», «Карусель», «Житье-бытье», «Неживой зверь» и др.) и сборник стихов «Семь огней» (1910 г.); написан ряд пьес (поставленных в крупнейших театрах России); в эмиграции, не прекращая сотрудничества с газетами и журналами, писательница выпустила еще девятнадцать книг, в том числе стихотворные сборники «Шамрам» и «Passiflora» (оба вышли в Берлине в 1923 г.), сборники рассказов «Рысь», «Городок», «Книга июнь», «О нежности», «Ведьма», «Всё о любви», «Земная радуга», единственный роман — «Авантюрный роман»…

К этому можно добавить, что Тэффи была постоянным участником литературных собраний «Зеленая лампа», сотрудничала в Союзе русских театральных деятелей и киноработников, была членом правления парижского Союза русских писателей и журналистов.

Оставалось ли при этом у нее время на так называемую личную жизнь? Ни одним словом в своих воспоминаниях она этого не коснулась. Однако, если просмотреть хотя бы несколько ее книг эмигрантского периода, можно обнаружить, что многие из них и многие рассказы в них посвящены П. А. Тикстону («Шамрам», «Книга июнь» и др.).

Павел Андреевич Тикстон (1873–1935 гг.), до революции крупный петербургский банкир, был близким другом, гражданским мужем Тэффи, их связывала нежная, глубокая любовь, и, когда Павел Андреевич тяжело заболел, Надежда Александровна ухаживала за ним и не отходила от его постели до последней минуты.

Тэффи прожила долгую жизнь, и последние годы ее были нелегкими: болезни, бытовые трудности, уменьшение гонораров (после войны меньше стало выходить русских изданий в Париже, реже стали печатать книги, да и тиражи их были слишком невелики), но она мужественно держалась до конца, и в ее письмах к Андрею Седых и Марку Алданову в Нью-Йорк сохраняются и острота мысли, и четкость суждений, и ироничность, и доброжелательство к людям.

Умерла Надежда Александровна Тэффи 6 октября 1952 г. в окружении самых близких людей и похоронена на кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем.

О Тэффи написано и напечатано очень много. Однако и до сих пор на родине она не столь уж известна, хотя совсем недавно вышли пять томов ее избранных сочинений и несколько сборников рассказов.

Во втором десятилетии XX века Тэффи была столь популярна, что ее сравнивали с признанным королем смеха Аркадием Аверченко и зачастую отдавали пальму первенства именно ей. Но таково наше плюралистическое время, что сегодня «Букер» более известен, чем Бунин, а Тэффи принимают за основательницу премии «Тэфи».

Участие Тэффи в журнале «Сатирикон», и затем «Новый Сатирикон», оказалось взаимовыгодным: ее рассказы и фельетоны приносили журналу все большую популярность, привлекали новых читателей, в то же время благодаря журналу имя Тэффи становится все более популярным.

У Тэффи как-то сразу определился свой почерк, приемы, стиль. Она, в отличие от многих юмористов, не выдумывает смешные положения, чтобы получить комический эффект. Она подмечает действительно смешное в жизни, в повседневной будничной обстановке, во взаимоотношениях людей.

О лучших рассказах Тэффи, напечатанных в «Сатириконе», И.А.Бунин сказал, что они написаны «здорово, просто, с большим остроумием, наблюдательностью и чудесной насмешливостью».

Круг тем писательницы широк и разнообразен. Ее интересуют и бытовые ситуации, и социальные проблемы, и человеческая психология, и политическая обстановка. Она могла несколькими штрихами, несколькими словами передать внутренний мир человека, заглянуть в душу и показать ее нам. На нескольких страничках, в нескольких коротеньких эпизодах Тэффи создает яркие, запоминающиеся, объемные характеры.

Оказавшись в эмиграции в Париже, писательница временами возвращалась памятью к России, но больше писала об эмигрантском житье-бытье. Ее рассказ «Ке фер?» стал символом жития русского в Париже и вошел в поговорку.

От многих эмигрантских рассказов Тэффи веет грустью, но грусть и раньше проглядывала сквозь словесную ткань ее внешне очень смешных произведений. В общем-то, она никогда и не была профессиональной юмористкой и не ставила себе задачи обязательно рассмешить.

Смех рождался при чтении ее рассказов сам собой: рассказы всегда отличались легкостью, естественностью. Они многослойны, многогранны и, в зависимости от того, какой стороной повернутся к внутреннему миру читателя, — вызывают и соответствующую реакцию, потому что где-то в глубине, за словами, репликами персонажей, за представленной в рассказе ситуацией кроется большой мир человеческих чувств и переживаний.
Книги Тэффи всегда ожидались русскими зарубежья с нетерпением и воспринимались как некий дар, ибо даже своими грустными рассказами писательница поддерживала дух соотечественников, придавала им силы и уверенность.

И при жизни, и после смерти писательницы отношение к ней не было однозначно одобрительным. Острота, резкость суждений Тэффи порой вызывали у тех, в чей адрес эти суждения высказывались, гнев, злость, а иногда и ненависть.

Так, ее отрицательная рецензия на книгу А.Белого «Пепел» послужила стимулом для выпадов против Тэффи и З.Гиппиус, и В.Брюсова.

Воспоминания — это не дневник, в дневнике обычно фиксируются события и впечатления, почти совпадающие во времени с их протеканием (иногда, правда, дневники включают и воспоминания). И потому дневники, казалось бы, ближе к истине, достовернее, чем воспоминания, авторы которых могут чуть-чуть приукрасить свою роль, чуть-чуть исказить происходившее, в зависимости от конъюнктуры изменить свои оценки людей, фактов, тех или иных явлений.

Все это так. Но ведь ничьи воспоминания никогда не рассматривались как единственный достоверный источник о времени и о людях.

Ценность воспоминаний именно в личном взгляде на те или иные события, в собственной оценке тех или иных персонажей мировой драмы. Именно сопоставляя мемуары разных, очень разных людей, потомки смогут лучше понять минувшее время.

Книга Тэффи помогает понять тех русских людей, кто оказался в стане белых, покинул родные берега с надеждой вернуться, но так никогда и не ступил вновь на русскую землю.

Несколько иной жанр у произведений, включенных в книгу, которую писательница предполагала назвать «Моя летопись». Здесь она хотела рассказать о тех замечательных (в том или ином отношении) людях, с кем ей пришлось встречаться, общаться на протяжении многих лет или же встретиться всего лишь два-три раза (например, Распутин), но слишком уж выделялись эти люди, слишком заметную роль сыграли или в истории литературы, или в судьбе России, русской эмиграции, или, наконец, в судьбе самой Тэффи.

Герои ее «Летописи» не равнозначны ни по таланту, ни по известности, ни по своей роли в той или иной сфере жизни. Однако все они прошли через жизнь писательницы и оставили в ней заметный след…..

Надежда Тэффи: «Жизнь и воротник»

Человек только воображает, что беспредельно властвует над вещами. Иногда самая невзрачная вещица вотрется в жизнь, закрутит ее и перевернет всю судьбу не в ту сторону, куда бы ей надлежало идти.
Олечка Розова три года была честной женой честного человека. Характер имела тихий, застенчивый, на глаза не лезла, мужа любила преданно, довольствовалась скромной жизнью.
Но вот как-то пошла она в Гостиный двор и, разглядывая витрину мануфактурного магазина, увидела крахмальный дамский воротник, с продернутой в него желтой ленточкой.
Как женщина честная, она сначала подумала: «Еще что выдумали!» Затем зашла и купила.
Примерила дома перед зеркалом. Оказалось, что если желтую ленточку завязать не спереди, а сбоку, то получится нечто такое, необъяснимое, что, однако, скорее хорошо, чем дурно.
Но воротничок потребовал новую кофточку. Из старых ни одна к нему не подходила.
Олечка мучилась всю ночь, а утром пошла в Гостиный двор и купила кофточку из хозяйственных денег. Примерила все вместе. Было хорошо, но юбка портила весь стиль. Воротник ясно и определенно требовал круглую юбку с глубокими складками.
Свободных денег больше не было. Но не останавливаться же на полпути?
Олечка заложила серебро и браслетку. На душе у нее было беспокойно и жутко, и, когда воротничок потребовал новых башмаков, она легла в постель и проплакала весь вечер.
На другой день она ходила без часов, но в тех башмаках, которые заказал воротничок.
Вечером, бледная и смущенная, она, заикаясь, говорила своей бабушке:
– Я забежала только на минутку. Муж очень болен. Ему доктор велел каждый день натираться коньяком, а это так дорого.
Бабушка была добрая, и на следующее же утро Олечка смогла купить себе шляпу, пояс и перчатки, подходящие к характеру воротничка.
Следующие дни были еще тяжелее.
Она бегала по всем родным и знакомым, лгала и выклянчивала деньги, а потом купила безобразный полосатый диван, от которого тошнило и ее, и честного мужа, и старую вороватую кухарку, но которого уже несколько дней настойчиво требовал воротничок.
Она стала вести странную жизнь. Не свою. Воротничковую жизнь. А воротничок был какого-то неясного, путаного стиля, и Олечка, угождая ему, совсем сбилась с толку.
– Если ты английский и требуешь, чтоб я ела сою, то зачем же на тебе желтый бант? Зачем это распутство, которого я не могу понять и которое толкает меня по наклонной плоскости?
Как существо слабое и бесхарактерное, она скоро опустила руки и поплыла по течению, которым ловко управлял подлый воротник.
Она обстригла волосы, стала курить и громко хохотала, если слышала какую-нибудь двусмысленность.
Где-то, в глубине души, еще теплилось в ней сознание всего ужаса ее положения, и иногда, по ночам или даже днем, когда воротничок стирался, она рыдала и молилась, но не находила выхода.
Раз даже она решилась открыть все мужу, но честный малый подумал, что она просто глупо пошутила, и, желая польстить, долго хохотал.
Так дело шло все хуже и хуже.
Вы спросите, почему не догадалась она просто-напросто вышвырнуть за окно крахмальную дрянь?
Она не могла.
Это не странно. Все психиатры знают, что для нервных и слабосильных людей некоторые страдания, несмотря на всю мучительность их, становятся необходимыми, И не променяют они эту сладкую муку на здоровое спокойствие – ни за что на свете.
Итак, Олечка слабела все больше и больше в этой борьбе, а воротник укреплялся и властвовал.
Однажды ее пригласили на вечер.
Прежде она нигде не бывала, но теперь воротник напялился на ее шею и поехал в гости. Там он вел себя развязно до неприличия и вертел ее головой направо и налево.
За ужином студент, Олечкин сосед, пожал ей под столом ногу.
Олечка вся вспыхнула от негодования, но воротник за нее ответил:
– Только-то?
Олечка со стыдом и ужасом слушала и думала:
– Господи! Куда я попала?!
После ужина студент вызвался проводить ее домой. Воротник поблагодарил и радостно согласился прежде, чем Олечка успела сообразить, в чем дело.
Едва сели на извозчика, как студент зашептал страстно:
– Моя дорогая!
А воротник пошло захихикал в ответ.
Тогда студент обнял Олечку и поцеловал прямо в губы. Усы у него были мокрые, и весь поцелуй дышал маринованной корюшкой, которую подавали за ужином.
Олечка чуть не заплакала от стыда и обиды, а воротник ухарски повернул ее голову и снова хихикнул:
– Только-то?
Потом студент с воротником поехали в ресторан, слушать румын. Пошли в кабинет.
– Да ведь здесь нет никакой музыки! – возмущалась Олечка.
Но студент с воротником не обращали на нее никакого внимания. Они пили ликер, говорили пошлости и целовались.
Вернулась Олечка домой уже утром. Двери ей открыл сам честный муж.
Он был бледен и держал в руках ломбардные квитанции, вытащенные из Олечкиного стола.
– Где ты была? Я не спал всю ночь! Где ты была? Вся душа у нее дрожала, но воротник ловко вел
свою линию.
– Где была? Со студентом болталась! Честный муж пошатнулся.
– Оля! Олечка! Что с тобой! Скажи, зачем ты закладывала вещи? Зачем занимала у Сатовых и у Яниных? Куда ты девала деньги?
– Деньги? Профукала!
И, заложив руки в карманы, она громко свистнула, чего прежде никогда не умела. Да и знала ли она это дурацкое слово – «профукала»? Она ли это сказала?
Честный муж бросил ее и перевелся в другой город.
Но что горше всего, так это то, что на другой же день после его отъезда воротник потерялся в стирке.
Кроткая Олечка служит в банке.
Она так скромна, что краснеет даже при слове «омнибус», потому что оно похоже на «обнимусь».
– А где воротник? – спросите вы.
– А я-то почем знаю, – отвечу я. – Он отдан был прачке, с нее и спрашивайте.
Эх, жизнь!

2. ТЭФФИ ОБ ИСТОРИИ ПСЕВДОНИМА

Меня часто спрашивают о происхождении моего псевдонима. Действительно — почему вдруг «Тэффи»? Что за собачья кличка? Недаром в России многие из читателей «Русского слова» давали это имя своим фоксам и левреткам.
Почему русская женщина подписывает свои произведения каким-то англизированным словом?

Кроме того, женщины-писательницы часто выбирают себе мужской псевдоним. Это очень умно и осторожно. К дамам принято относиться с легкой усмешечкой и даже недоверием.

Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что-нибудь непонятное, ни то ни се.
Но — что? Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого-нибудь дурака — дураки всегда счастливые.

За дураками, конечно, дело не стало. Я их знавала в большом количестве. И уж если выбирать, то что-нибудь отменное. И тут вспомнился мне один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло, значит, самой судьбой за идеального дурака признанный.

Звали его Степан, а домашние называли его Стеффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался), я решила подписать пьеску свою «Тэффи» и, будь что будет, послала ее прямо в дирекцию Суворинского театра. Никому ни о чем не рассказывала, потому что уверена была в провале моего предприятия.

Прошло месяца два. О пьеске своей я почти забыла и из всего затем сделала только назидательный вывод, что не всегда и дураки приносят счастье.

Но вот читаю как-то «Новое время» и вижу нечто: «Принята к постановке в Малом театре одноактная пьеса Тэффи «Женский вопрос».

На другой день я в первый раз в жизни беседовала с посетившим меня журналистом. Меня интервьюировали:
— Над чем вы сейчас работаете?
— Я шью туфли для куклы моей племянницы…
— Гм… вот как! А что означает ваш псевдоним?
— Это… имя одного дур… то есть такая фамилия…
— А мне сказали, что это из Киплинга.

Я спасена! Я спасена! Я спасена! Действительно, у Киплинга есть такое имя. Да, наконец, в «Трильби» и песенка такая есть:

Taffy was a wale-man,
Taffy was a thief…

Сразу все вспомнилось. Ну да, конечно, из Киплинга! В газетах появился мой портрет с подписью «Taffy».
Кончено. Отступления не было.
Так и осталось.

3. ТЭФФИ о ТВОРЧЕСКОЙ РАБОТЕ ПИСАТЕЛЯ

Все люди, наделенные талантом — писатели, художники, поэты, композиторы, — отмечены в жизни особым знаком. Все они, по примеру Господа Бога творящие мир из ничего (ибо всякое творчество есть создание фантазии, то есть именно творение из ничего), непременно отличаются от людей обычного типа.

И жизнь их если не внешне, то хотя бы внутренне всегда сложная, вся в срывах, взлетах, в запутанных петлях и для постороннего наблюдателя непонятна и неприемлема.

Многое, как и в жизни каждого человека, конечно, скрыто от чужого глаза, но биографы, принимающиеся изучать заинтересовавшего их талантливого человека, открывают иногда совершенно удивительные и странные черты, поступки и настроения. Все они, эти носители таланта (не в обиду будь им сказано, а в вознесение), все они с сумасшедшинкой.

Нельзя брать на себя безнаказанно миссию Господа Бога. За это накладывается на человека печать. Он должен платить. Поэтому и мерка, применяемая к нему, должна быть особая. Находя в нем то, что в обычном человеке считается пороком, надо понимать и принимать это как знак «плачу за избрание».

Многие писатели кончили настоящим сумасшествием: Стриндберг, Бальмонт, Мопассан, Гаршин, Ницше…Но и нормальные почти все были со странностями, которые удивляли бы в простом смертном, но в человеке талантливом особого внимания не привлекали.

Творческая работа разбивает и измучивает человека до последнего предела.
Один здоровенный молодой писатель-юморист жаловался, что даже он, закончив рассказ, весь дрожит и долго не может успокоиться.

Нервное напряжение во время работы у многих напоминает какое-то припадочное состояние, транс, при котором проявляются разные причуды.

Один не может писать, если в комнате открыта дверь, другой — если в квартире никого нет. Третий может писать только в кафе на террасе и чтобы мимо ходили люди.

Л.Андреев работал только ночью, шагал по большому темному кабинету и диктовал переписчице, сидевшей у крошечной лампочки.

Достоевский диктовал, лежа в постели, повернувшись лицом к стене. Э.По ставил ноги в холодную воду.

А.Толстой клал на голову мокрую тряпку. Впрочем, легче перечислить писателей без причуд, чем с причудами.

Кое-кто из писателей рассказывал, что если во время работы то, что называется вдохновением или фантазией, разгорается слишком сильно, то им овладевает такое чувство, будто он не может справиться с той волной, которая накатила на него. Именно «накатила», как на хлыстов во время радения. И тогда приходится бросать работу и немножко отходить.

Хлынувшая на него волна как бы не им создана, а посылается неведомой силой, чтобы выявить себя, чтобы через него войти в мир. И не всегда может избранный с этой страшной силой справиться.

Писателям любят давать добрые советы.

— Вот работайте здесь, на балкончике. Такой чудесный вид — море, горы. Подумайте, сколько это вам даст вдохновения.

Не понимают, что во время работы писатель не видит ни моря, ни гор, ни помойной ямы — ни-че-го. Он видит только то, куда его увело. И иногда из этого мира не сразу может вернуться в мир реальный.

Один писатель как-то растерянно спросил:
— Господи, да с каким же это я дураком весь день сегодня разговариваю?
И вдруг вспомнил:
— Ах да! Это я его утром выдумал в новом рассказе. Вот и ходит теперь за мной, и не отвязаться. Выдумал его на свою голову. Ну что теперь? Надоел он мне!.. Напиться, что ли…

Ну и, конечно, напился. Не валерьянку же принимать. Уж очень было бы по-стародевически.

Люди, с писательской работой не знакомые, думают, что можно очень удачно сочинять, если хорошо выспался, погулял, подышал свежим воздухом, сел у окна и любуешься пейзажем. На это большинство писателей ответят воплем: «Ничего не сочинишь!»

Компилятивную работу, описание чужой жизни и трудов — это возможно. Но напряженную, творческую, вдохновенную — никогда.

Это, конечно, странно, но бессонная ночь, беспутная жизнь, суматоха, неразбериха, когда человеку мешают сесть за письменный стол, какие-нибудь полотеры грохочут в соседней комнате, — неожиданно разгорается фантазия, и человек ждет только момента, когда сможет устроиться и записать то, что «накатило». Устроится соответственно своим причудам и будет работать.

Трудная работа — писательское «святое ремесло». Часто, может быть, даже подвиг.

Поэтому судить их и человеческую жизнь их надо судом особым. Надо понимать.

4. ТЭФФИ. ТАЙНАЯ НЕЖНОСТЬ ДУШИ А.КУПРИНА

В Рейтинге-3 «Лучшие писатели России» А.Куприн занимает 29 место http://www.proza.ru/2016/10/03/1319.
В Рейтинге-6 «Прозаики Серебряного века» занимает 3 место http://www.proza.ru/2016/10/04/1658.

Много рассказывают о безудержных купринских кутежах, злых забавах, как травил он в пьяной компании кошку собаками, как видел в одесском ресторане попугая в клетке и кто-то сказал, что если попугая накормить укропом, то он погибнет в страшных мучениях, и будто бы, услышав это, Куприн всю ночь ездил по городу, искал укропа, чтоб накормить попугая и посмотреть, что из этого будет. Но была зима, и свежего укропа он не достал.

Часто приходилось видеть в литературном ресторане «Вена», как бушует в своей компании Куприн, как летят на пол бутылки, грохают об пол стулья, гремит крепкая ругань со словами из «народной анатомии», как ведут кого-то под руки мириться и оробевшие мирные люди спешат от греха подальше убраться по домам.

Бесшабашный кутила, пьяный буян, но и во внешней жизни своей целиком не укладывался он в эту скверную рамку. Было в нем многое, о чем следует рассказать.

Он, конечно, не был добряком, как думают некоторые на основании его рассказов. Но в нем было благородство, в нем было доброжелательство. Он не хватал и не прятал от друзей каких-нибудь выгодных возможностей, как это, к сожалению, часто бывает. Он всегда с готовностью рекомендовал издателям товарищей по перу, говорил о них с переводчиками.

Куприн искренне радовался чужому успеху, как художественному, так и материальному. Он не был завистлив и у многих оставил о себе хорошую память. Занимая одно из первых мест в нашей литературной семье, он был необычайно скромен и доступен. К нему приходили маленькие писатели, и всех он принимал радушно и добродушно.

Читатели Куприна любили. И многие, не знавшие его лично, даже как-то умилялись над ним, считали добряком, простым, милым человеком. Может быть, оттого, что писал он просто, без вывертов, которые так ненавистны широкой публике. Честно писал, не красуясь и не презирая читателя (я, мол, пишу как хочу, а если тебе не нравится, значит, ты дурак!).

— Этот офицер хорошо пишет, — сказал Толстой о начинающем Куприне.

Куприн был настоящий, коренной русский писатель, от старого корня. Когда писал — работал, а не забавлялся и не фиглярничал. И та сторона его души, которая являлась в творчестве, была ясна и проста, и компас его чувств указывал стрелкой на добро.

Но человек Александр Иванович Куприн был вовсе не простачок и не рыхлый добряк. Он был очень сложный.

Зверски пьяный, он травил кошку собаками, но мог бы на пожаре кинуться в огонь, чтобы спасти котенка. Может быть — тоже в пьяном виде, но не в этом дело. Дело в том, что был способен на поступок, на который не всякий добряк решится.

Внешность у Куприна была не совсем обычная. Был он среднего роста, крепкий, плотный, с короткой шеей и татарскими скулами, узкими глазами, перебитым монгольским носом. Ему пошла бы тюбетейка, пошла бы трубка.
Было в нем звериное и было нежное.

Куприн на всю жизнь остался самым дружеским ценителем моих произведений, а бывало так, что уже статья о моей новой книге напечатана, а он приходил в редакцию и говорил:
— А я хочу еще и от себя дать об этой книге отзыв.
И отзыв всегда бывал очень для меня лестный. Надо заметить, что такое доброжелательство — явление в писательском кругу чрезвычайно редкое. Почти небывалое. Повторяю — он был очень хорошим товарищем.

Жил Куприн в эмиграции — он, его жена, Елизавета Маврикиевна, и молоденькая дочь — очень странно. Вечно в каких-то невероятных долгах.

Стихов Куприн вообще не писал, но было у него одно стихотворение, которое он сам любил и напечатал несколько раз, уступая просьбам разных маленьких газет и журналов. В стихотворении этом говорилось о его нежной тайной любви, о желании счастья той, кого он так робко любит, о том, как бросится под копыта мчащихся лошадей и «она» будет думать, что вот случайно погиб славный и «почтительный» старик. Стихотворение было очень нежное.

Вот оно, это стихотворение, и открывало тайный уголок романтической души Куприна.

Все знают его как кутилу, под конец жизни даже больного алкоголика, но ведь не все знают тайную нежность его души, его мечты о храбрых, сильных и справедливых людях, о красивой, никому не известной любви.

Конец беженской жизни Куприна был очень печальный. Совсем больной, он плохо видел, плохо понимал, что ему говорят. Жена водила его под руку.

Елизавета Маврикиевна решила, что благоразумнее всего вернуться на родину. Пошла в консульство, похлопотала. Оттуда приехал служащий, посмотрел на Куприна, доложил послу все, что увидел, и Куприну разрешили вернуться. Они как-то очень быстро собрались и, ни с кем не попрощавшись, уехали. Потом мы читали в советских газетах о том, что он говорил какие-то толковые и даже трогательные речи. Но верилось в это с трудом. Может быть, как-нибудь особенно лечили его, что достигли таких необычайных результатов? Умер он довольно скоро.

Вот какой странный жил между нами человек, грубый и нежный, фантазер и мечтатель, знаменитый русский писатель Александр Иванович Куприн.

5. ТЭФФИ. МЕТАМОРФОЗЫ Ф.СОЛОГУБА

В Рейтинге-3 «Лучшие писатели России» Ф.Сологуб занимает 62 место http://www.proza.ru/2016/10/03/1319.
В Рейтинге-5 «Поэты Серебряного века» занимает 18 место http://www.proza.ru/2016/10/04/1598.
В Рейтинге-6 «Прозаики Серебряного века» занимает 6 место http://www.proza.ru/2016/10/04/1658.
В Рейтинге-73 «Русский классический роман XXвека» роман Ф.Сологуба «Мелкий бес» занимает 9 место http://www.proza.ru/2017/05/20/844.

Знакомство мое с Сологубом началось довольно занятно и дружбы не предвещало. Но впоследствии мы подружились.

Я Сологуба еще не знала, но раз где-то мне его показывали.

Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда, вероятно потому, что я сама была очень молода, он мне показался старым. Даже не старым, а каким-то древним. Лицо у него было бледное, длинное, безбровое, около носа большая бородавка, жиденькая рыжеватая бородка словно оттягивала вниз худые щеки, тусклые, полузакрытые глаза. Всегда усталое, всегда скучающее лицо. Помню, в одном своем стихотворении он говорит:

Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал…
Вот эту смертельную усталость и выражало всегда его лицо. Иногда где-нибудь в гостях за столом он закрывал глаза и так, словно забыв их открыть, оставался несколько минут. Он никогда не смеялся.
Такова была внешность Сологуба.
Жил Сологуб на Васильевском острове в казенной квартирке городского училища, где был преподавателем и инспектором. Жил он с сестрой, плоскогрудой, чахоточной старой девой. Тихая она была и робкая, брата обожала и побаивалась, говорила о нем шепотом.

Они были очень бедные, эти праздничные дети, мечтавшие, чтоб дали им «хоть пестрых раковинок из ручья». Печально и тускло протянули они трудные дни своей молодости. Чахоточная сестра, не получившая своей доли пестрых раковинок, уже догорала. Он сам изнывал от скучной учительской работы, писал урывками по ночам, всегда усталый от мальчишьего шума своих учеников.

Хозяином Сологуб был приветливым, ходил вокруг стола и потчевал гостей.
— Вот это яблочко коробовка, а вот там анисовка, а вот то антоновка. А это пастила рябиновая.
В маленьком темном его кабинете на простом столе лежали грудой рукописи и смотрело из темной рамки женское лицо, красивое и умное, — портрет Зинаиды Гиппиус.

Вечера в казенной квартирке, когда собирались близкие литературные друзья, бывали очень интересны. Там слышали мы «Мелкого беса» и начало «Навьих чар».

Когда мы познакомились ближе и как бы подружились (насколько возможна была дружба с этим странным человеком), я все искала к нему ключа, хотела до конца понять его и не могла. Чувствовалась в нем затаенная нежность, которой он стыдился и которую не хотел показывать.

Но вот умерла тихая сестра Сологуба. Он сообщил мне об этом очень милым и нежным письмом.

«…Пишу Вам об этом, потому что она очень Вас любила и велела Вам жить подольше. А мое начальство заботится, чтобы я не слишком горевал: гонит меня с квартиры…» И тут начался перелом.

Он бросил службу, женился на переводчице Анастасии Чеботаревской, которая перекроила его быт по-новому, по-ненужному. Была взята большая квартира, куплены золоченые стулики. На стенах большого холодного кабинета красовались почему-то Леды разных художников.

— Не кабинет, а ледник, — сострил кто-то.

Тихие беседы сменились шумными сборищами с танцами, с масками.

Сологуб сбрил усы и бороду, и все стали говорить, что он похож на римлянина времен упадка. Он ходил как гость по новым комнатам, надменно сжимал бритые губы, щурил глаза, искал гаснущие сны.

Жена его, Анастасия Чеботаревская, создала вокруг него атмосферу беспокойную и напряженную. Ей все казалось, что к Сологубу относятся недостаточно почтительно, всюду чудились ей обиды, намеки, невнимание.

Она пачками писала письма в редакцию, совершенно для Сологуба ненужные и даже вредные, защищая его от воображаемых нападок, ссорилась и ссорила.

Сологуб поддавался ее влиянию, так как по природе был очень мнителен и обидчив. Обиду чувствовал и за других. Поэтому очень бережно обходился с молодыми начинающими поэтами, слушал их порою прескверные стихи внимательно и серьезно и строгими глазами обводил присутствовавших, чтобы никто не смел улыбаться. Но авторов слишком самонадеянных любил ставить на место.

Писал Сологуб всегда очень много.
— Я всех писателей разделяю на графоманов и дилетантов. Я графоман, а вы дилетантка.

После нашумевшего романа «Мелкий бес» началась бешеная сологубовская слава.

Издатели набросились на него. Перепечатали его старые произведения, прошедшие когда-то незаметно. Он закончил свой роман «Навьи чары». Конец, написанный после перелома, то есть когда судьба вознесла его, не оправдал обещанного. И то, что намечал он в тихой комнате с лампадкой, осталось невыполненным. Я помнила, как он рассказывал о дальнейшем ходе романа, и этого в напечатанной книге не нашла.

Дух отлетел от него. И только в стихах своих был он прежним, одиноким, усталым, боялся жизни, «бабищи румяной и дебелой», и любил ту, чье имя писал с большой буквы — Смерть.

Настоящая фамилия Сологуба была Тетерников, но, как мне рассказывали, в редакции, куда он отнес первые свои произведения, посоветовали ему придумать псевдоним.
— Неудобно музе увенчать лаврами голову Тетерникова.
Кто-то вступился, сказал, что знал почтенного полковника с такой фамилией и тот ничуть не огорчался.
— А почем вы знаете? Может быть, и полковнику приятнее было бы более поэтическое имя, только вот в армии нельзя служить под псевдонимом.

И тут же придумали Тетерникову псевдоним — Федор Сологуб. С одним «л», чтобы не путали с автором «Тарантаса». И мы знаем, что муза этот псевдоним почтила своим вниманием.
Венец славы своей нес Сологуб спокойно и как бы презрительно. С журналистами и интервьюерами обращался надменно.

Сологуба считали колдуном и садистом. В своих стихах он и бичевал, и казнил, и колдовал. Черная сила играла в них.

Признав отцом своим дьявола, он принял от него и все черное его наследство: злобную тоску, душевное одиночество, холод сердца, отвращение от земной радости и презрение к человеку.

Одно время Сологуб дружил с Блоком. Они часто выходили вместе и часто снимались. Он всегда приносил мне эти снимки. Чулков тоже бывал с ними. Потом, в период «Двенадцати», он уже к Блоку охладел.

Имя Сологуба гремело. Все так называемые «друзья искусства», носившие в нашем тесном кругу скромное имя «фармацевтов» (хотя среди них были люди, достойные именно первого названия), говорили словами Сологуба об Альдонсе, Дульцинее и творимой легенде.

Фотографы снимали его у письменного стола и на копне сена с подписью: «Как проводит лето Федор Сологуб».
Сомов написал его портрет, затушевав бородавку. Сенилов переложил его стихи на музыку.
Сологуба пели, читали, играли, декламировали и танцевали.

Работал Сологуб по-прежнему много, но больше все переводил. Новые повести писал в сотрудничестве с Чеботаревской. Они были не совсем удачны, а иногда настолько неудачны и так не чувствовалось в них даже дыхания Сологуба, что многие, в том числе и я, решили, что пишет их одна Чеботаревская, даже без присмотра Сологуба. Впоследствии эта догадка оказалась верной.

Чем это объяснить? Творчество иссякло? Равнодушие к общественному мнению дошло до предела? «Прежде Нотовичи воротили нос от прекрасных моих творений, теперь что ни дай — все слопают». Чеботаревская хочет писать — пусть пишет. Ее печатать не станут — пусть подписывается Сологубом. Как-то в рижской газете «Сегодня» я прочла строки: «Немногие, вероятно, знают, как была талантлива Чеботаревская и что последние повести Сологуба принадлежат всецело ее перу».

Увы! Эти немногие отлично догадывались. Только не могли себе этого объяснить так отчетливо, как мы видим теперь. Теперь мы знаем его безграничное презрение к критикам, не ценившим его прежних вещей и поднимавшим шум и бум над новыми, небрежно набросанными пустяками. Вот тогда он и решил, что довольно с них и Чеботаревской.

Всем известная фраза его «Что мне еще придумать? Лысину позолотить, что ли?» вполне определяет наступившую для него душевную пустоту.

Во время революции Сологубу жилось трудно. Он приглядывался, хотел понять и не понимал.
— Кажется, в их идеях есть что-то гуманное, — говорил он, вспоминая свою униженную юность и сознавая себя «сыном трудящегося народа». — Но нельзя жить с ними, все-таки нельзя!

Загремели странные годы. «Бабища румяная и дебелая» измывалась над бледным Рыцарем Смерти. Судорожно цеплялась за жизнь Чеботаревская. Кричала всем, всем, всем: «SOS! Спасите!»
Она уже в самом начале революционных годов была совершенно нервнобольная. Помню, как на одном из заседаний в Академии художеств она вдруг без всякой видимой причины вскрикнула и затопала ногами.

В 1920 году, когда я в Париже лежала больная, в тифу, передали мне записку. На обрывке бумаги, сложенном как гимназическая шпаргалка, спешными сокращенными словами было набросано: «Умол. помочь похлопоч. визу погибаем. Будьте другом добр, как были всегда. Сол. Чебот.»

Записка, очевидно, привезенная кем-то в перчатке или зашитая в платье, была от Сологуба и Чеботаревской. Кто ее принес, не выяснилось.

Когда я поправилась, мне сказали, что виза Сологубу и его жене уже давно устроена. Но, как потом оказалось, большевики еще долго не выпускали их. То давали разрешение на выезд, то снова задерживали. Чеботаревская, не выдержав этой пытки, покончила с собой. Она утопилась. Рассказывают легенду, будто труп ее летом прибило к берегу, где на даче жил Сологуб.

После ее смерти началось умирание Сологуба. Он долго умирал, несколько лет. Судьба, дописав повесть его жизни, словно призадумалась перед тем, как поставить последнюю точку.

Тяжело и озлобленно уходил он. И умер он, в сущности, уже давно и только пребывал в полужизни, ни живой ни мертвый, как его тихие мальчики в «Навьих чарах»…

И может быть, смерть эта, для которой его муза находила такие странные, необычно нежные слова, может быть, она, жданная и призываемая, пришла к своему Рыцарю тихая и увела его ласково.

6. ТЭФФИ. А.ТОЛСТОЙ - «ГЛУБОКО СВОЙ ПАРЕНЬ»

В Рейтинге-3 «Лучшие писатели России» А.Толстой занимает 28 место http://www.proza.ru/2016/10/03/1319.
В Рейтинге-6 «Прозаики Серебряного века» занимает 2 место http://www.proza.ru/2016/10/04/1658.
В Рейтинге-30 «Романы о детстве биографические» http://www.proza.ru/2016/10/20/423 роман А.Н.Толстого «Детство Никиты» на 6 месте.
В Рейтинге-73 «Русский классический роман XXвека» роман А.Н.Толстого «Хождение по мукам» занимает 10 место http://www.proza.ru/2017/05/20/844.

Вечер у старой писательницы Зои Яковлевой[187].
Теперь, конечно, немногие помнят ее, но так как истоки некоторых моих воспоминаний находятся именно в ее салоне, то не мешает сказать о ней несколько слов.
Это была милая старая писательница, очень известная в литературных кругах не столько своими произведениями, сколько гостеприимством и добрым отношением к своим друзьям. Она всегда кому-то покровительствовала, кого-то знакомила с нужным человеком, помогала советами и протекцией. Кто-то сочинил о ней:
Доброе ль, злое —
Все мы спешим
К маленькой Зое
С сердцем большим.
Писала она повести и рассказы, пьесы ее шли в частных театрах. Помню, как она жаловалась на редактора «Вестника Европы»[188], который не принял ее рассказа.
— Он нашел, что у меня мало психологии. Однако в трех местах у меня отмечено, что помещик Арданов внутренне побледнел. Разве это не психология? Я сказала, что могу прибавить еще.
Помню, как добрая Зоя вызвалась приложить руку к одному моему запуганному делу.
— Я познакомлю вас с одним чиновником, очень важной птицей. Говорить с ним буду я сама, а вы должны делать вид, что ровно ничего не понимаете.
Сговорилась с важной птицей, надушила меня своими духами и повезла. Птица оказалась больна, приняла нас в халате и в мягкой рубашке с гофрированным жабо. Угостила чаем и конфетами.
— Помните, что вы не должны ничего понимать, — шепнула мне моя покровительница и стала излагать мое дело. Я так вошла в свою роль, что действительно ничего не понимала из того, что Зоя плела, и, на правах дуры, молча съела полкоробки конфет.
Несмотря на это, из хлопот Зои ничего, однако, не вышло.

Итак, вернемся к вечеру у милой Зои.
Мои первые рассказики только что были напечатаны в «Биржевых ведомостях». Я смотрю с уважением на Минского, его жену поэтессу Вилькину, помощника редактора «Нивы» Эйзена и прочих великих людей.
Я немножко опоздала. Какая-то неизвестная дама успела прочесть свое произведение, что-то длинное, кажется пьесу. Я сижу тихо в уголке, чтобы никто не спросил моего мнения. Нехорошо опаздывать.
Ко мне подсел рослый, плотный студент, с какими-то знаками на плечах — политехник, что ли. Лицо добродушное, русый чуб на лбу.
— Вы что так тихо сидите? — спросил он.
— Да вот тут дама читала, а я и не слышала. Неловко.
— Я тоже не слышал. Это мне и дома надоело.
— Как так?
— Да эта дама как раз моя мать.
Слава Богу, что я не успела сказать что-нибудь неладное про дам, читающих пьесы.
Студент поговорил немножко про свое житье-бытье. Оказалось, что он женат и у него сын.
— Толковый малый, — хвалил сына студент. — Я вчера днем заснул, а он взял палку да как треснет меня по лбу.
— Сколько же этому толковому лет?
— Четвертый.
Поговорили еще немножко, потом студент подсел к хорошенькой сестре графини Муравьевой.
Ко мне подошла хозяйка дома.
— Смотрите, как Алеша Толстой ухаживает! Да это и понятно. Она так похожа на его жену, но еще красивее. Значит, есть определенный тип, который он любит. Это хорошо.
Мне не показалось особенно хорошим, что человек любит не жену, а тип, но со старшими никогда не спорила. Может быть, у писателей так полагается — почем я знаю.

…..Через несколько дней услышала я снова о Толстом. Кто-то читал его стихотворение про какого-то лешего. Описывалась морда этого лешего очень хорошо: «весь в губу».

Говорили: «Он талантливый, этот молодой человек».

Потом попался мне его первый рассказ, из деревенской жизни, как били конокрада. Да, Алексей Толстой был действительно талантлив.

Его стали печатать, и он быстро сделал себе имя.

Встречались мы уже не у Зои, ее салон кончился (кажется, она умерла, не помню), а у Сологуба.
Как-то был у Сологуба большой костюмированный вечер. Толстой пришел со своей новой женой, Соней Дымщиц. Костюм на нем был незабываемый. Он был одет бабой в предбаннике. Бабья холщовая рубаха немного ниже колен, на босу ногу шлепанцы, в руках веник и шайка.

На этом же балу произошел знаменитый скандал с лисьим хвостом.

Некто доктор Владыкин принес как раз перед балом А. Чеботаревской, жене Сологуба, показать лисьи шкурки. Толстые взяли одну шкурку и оторвали у нее хвост, который был нужен Ремизову для его бесовского маскарада. Оторвали и нацепили на Ремизова. Доктор Владыкин обиделся и написал сердитое письмо Чеботаревской. Та, в свою очередь, сердитое письмо Толстому. Толстой ответил Чеботаревской гневно и гордо:

«Госпожа Чеботаревская!
Моя жена, графиня Толстая…» (которая, между прочим, была и не Толстая, и не графиня, а просто Дымшиц). Письмо было подписано «Граф Алексей Толстой».
За Чеботаревскую обиделся Сологуб, и возникла горячая и бестолковая переписка, в которую влипали совершенно посторонние люди и ссорились друг с другом.

Вскоре после этой истории Толстой переехал в Москву и разошелся с Дымшиц.

Дружба моя с Алексеем Толстым началась уже в эмиграции, куда он приехал с женой, милой, красивой и талантливой поэтессой. У них был уже трехлетний сын Никита. Привезли они с собой и сына Наташи от первого брака, Фефу Волькенштейна. Целая семья. И нужно было Алексею разворачиваться, чтобы эту семью кормить. Вился, бедный, как птица над гнездом.
Жилось трудно.
— Чтобы не просыпаться ночью в холодном поту от ужаса, — говорил он, — надо зарабатывать не меньше трех тысяч в месяц.
Жена Алексея, Наташа, была талантливой поэтессой, но яркая индивидуальность Толстого совсем ее подавила. Она начала было заниматься музыкой, композицией, сочиняла какую-то фугетту и бержеретку «Ручейки». Потом от безденежья принялась делать шляпки и шить платья. Даже купила манекен, на который все натыкались в их крошечном салончике.

Мы все Толстого любили. Он был занятный собеседник, неплохой товарищ и, в общем, славный малый. В советской России такие типы определяются выражением «глубоко свой парень».

Его исключительный, сочный, целиком русский талант заполнял каждое его слово, каждый жест. Ходил он по Парижу, словно Иванушка из сказки по царским палатам, с разинутым ртом, и ни Париж ему, ни он Парижу ни с какой стороны не подходили. Французскому языку до конца дней своих не выучился.

Недостатки его были такие ясно-определенные, что не видеть их было невозможно. И «Алешку» принимали таким, каков он был. Многое не совсем ладное ему прощалось. Даже такой редкий джентльмен, как М. Алданов (недаром прозвала я его «Принц, путешествующий инкогнито»), дружил с ним и часто встречался. И когда Толстой уехал из Парижа, нам очень его не хватало. Жизнь потускнела, вытрясли из нее соль и перец.

С Толстым я очень дружила и даже была на «ты».
Мне особенно нравился его смех. Если сказать что-нибудь остроумное, он сначала словно опешит. Выпучит глаза, разинет рот и вдруг закрякает густым утиным басом: кхра-кхра-кхра.
— Понял! — кричу я. — Дошло! Дошло!
Да, товарищ он был неплохой, но любил друзей подразнить….

Толстой был человек практичный.

Любил он на каком-нибудь званом чаю сказать тоном остряка:
— Наташа, попроси лист бумаги или коробку, нужно забрать бутербродов Фефе на завтрак в школу.
Хозяйке приходилось делать вид, что это забавная шутка, и упаковывать ему сандвичи и пирожные. А Толстой помогал, выбирал и подкладывал.
— Алешка, — шепчу я ему, — угомонись! Ты ведь уже на четырех Феф набрал. Неловко.
— Кхра-кхра-кхра, — хохотал он.

Мережковские Толстого не любили.
— Пошляк. Хам.
Уж очень они были литературно несходны.
Персонажи Толстого были все телесные, жизненные.
У Мережковского не люди, а идеи. Не события, а алгебраические задачи. Развертывались скобки, проверялись вычисления, обличался антихрист.

Ясно, что Мережковский и Толстой были друг другу полярно противоположны, а потому и неприятны.
Кто-то пустил про Толстого словцо: «Нотр хам де Пари», пародируя название романа Гюго. Мережковским это нравилось.
Толстой знал об их отношении к нему. Как-то встретив на улице Зинаиду Гиппиус, он подошел к ней, снял шляпу и почтительно сказал:
— Простите, что я существую.
Об этом эпизоде сама Зинаида Николаевна говорила:
— Я прямо не знала, что ему ответить. Пусть существует. Это же не от меня зависит.
Выходило так, что если бы от нее, то еще бабушка надвое бы сказала…
Жилось все труднее. Раздобывать деньги все сложнее.
— Туго живется, — говорил Алексей. — А выспишься, напьешься, нажрешься — и как будто опять ничего.
Писал он много и усердно. Но с издателями было трудно. С переводчиками еще трудней.

Последний год своего парижского бытия он сильно приуныл.
— Пора отсюда убираться. Поеду в Берлин.
Друзьям признавался честно:
— Здесь больше делать нечего. Ни с кого ни гроша не вытянешь. Одной литературой не проживешь. Зовут в Берлин. Попробую.

Последней забавной штукой перед отъездом была продажа чайника. Чудный, большой, толстый белый фарфоровый чайник для кипятка.
— Вот, пользуйся случаем, — сказал он мне. — Продаю за десять франков. Себе стоил двадцать. Отдам, когда буду уезжать, пока еще самим нужен. А деньги плати сейчас, а то потом и ты забудешь, и я забуду.
Заплатила.
После отъезда Толстых оказалось, что желающих набралось больше двадцати человек и все заплатили деньги вперед. А чайник, конечно, укатил в Берлин.

В Берлине последовала неожиданная для всех «смена вех».
Мне тогда думалось, что, если бы не поднялась против него такая отчаянная газетная травля, он, пожалуй, в Россию бы и не поехал. Но его так трепали, что оставаться в эмиграции было почти невозможно. Оставалось одно — ехать в Россию.

Я виделась с Толстыми в Берлине. Он приготовился было хорохориться и защищаться. Но я не нападала, и он сразу притих. Стал жаловаться, как его травила эмигрантская пресса.
— Кинулись рвать, как свора собак. Да и все равно лучше уехать. Ты понимаешь, что мне без России жить нельзя. Я иссяк. Мне писать не о чем. Мне нужны русские люди и русская земля. Я еще многое могу сделать, а здесь я пропал. Да и возврата мне нет.

В России в своих новых романах он очень нехорошо отзывался о бывших своих друзьях, которым в свое время многим был обязан. Но он этим никого не удивил и не огорчил. Его понимали и по-прежнему прощали. Литературным его успехам радовались. «Петром Первым» зачитывались.

Последний раз видела я Толстого на парижском съезде писателей. Он постарел, лицо его стало длинным, сизым, на голове плешь с начесом.
Мне обрадовался.
— Ты, я слышала, был очень болен, — спросила я. — Правда это?
— Пустяки, — отвечал он и нарочито громко отчеканил: — Просто слишком много пил Шамбертена. А ты, поди, по-прежнему, все живешь в отельчике?
Смотрел победоносно. Хвастал. Бахвалился.
— Эх, Алешка, Алешка. И ни капельки ты не изменился.

7. ТЭФФИ. К.БАЛЬМОНТ – НАША ЭПОХА

В Рейтинге-3 «Лучшие писатели России» К.Бальмонт занимает 58 место http://www.proza.ru/2016/10/03/1319.
В Рейтинге-5 «Поэты Серебряного века» занимает 14 место http://www.proza.ru/2016/10/04/1598.

К Бальмонту у нас особое чувство. Бальмонт был наш поэт, поэт нашего поколения. Он — наша эпоха. К нему перешли мы после классиков, со школьной скамьи. Он удивил и восхитил нас своим «перезвоном хрустальных созвучий», которые влились в душу с первым весенним счастьем.

Теперь некоторым начинает казаться, что не так уж велик был вклад бальмонтовского дара в русскую литературу. Но так всегда и бывает. Когда рассеется угар влюбленности, человек с удивлением спрашивает себя: «Ну чего я так бесновался?» А Россия была именно влюблена в Бальмонта. Все, от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилевской губернии, знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки.

Бывают стихи хорошие, отличные стихи, но проходят мимо, умирают бесследно. И бывают стихи как будто банальные, но есть в них некая радиоактивность, особая магия. Эти стихи живут. Таковы были некоторые стихи Бальмонта.

Бальмонта часто сравнивали с Брюсовым. И всегда приходили к выводу, что Бальмонт истинный вдохновенный поэт, а Брюсов стихи свои высиживает, вымучивает. Бальмонт творит, Брюсов работает. Не думаю, чтобы такое мнение было безупречно верно. Но дело в том, что Бальмонта любили, а к Брюсову относились холодно.
Как встретилась я с Бальмонтом
Прежде всего встретилась я с его стихами. Первое стихотворение, посвященное мне, было стихотворение Бальмонта.
Тебя я хочу, мое счастье,
Моя неземная краса!
Ты — солнце во мраке ненастья,
Ты — жгучему сердцу роса!

Посвятил мне это стихотворение не сам Бальмонт, а кадет Коля Никольский, и было мне тогда четырнадцать лет. Но на разлинованной бумажке, на которой старательно было переписано это стихотворение, значилось «посвящается Наде Лохвицкой». И упало оно, перелетев через окно, к моим ногам, привязанное к букетику полуувядших ландышей, явно выкраденных из вазы Колиной тетки. И все это было чудесно. Весна, ландыши, моя неземная краса (с двумя косичками и веснушками на носу).
Так вошел в мою жизнь поэт Бальмонт.
Потом, уже лет пять спустя, я познакомилась с ним у моей старшей сестры Маши (поэтессы Мирры Лохвицкой). Его имя уже гремело по всей Руси. От Архангельска до Астрахани, от Риги до Владивостока, вдоль и поперек читали, декламировали, пели и выли его стихи.

Знакомство было кратковременным. Бальмонт, вероятно неожиданно для самого себя, написал стихотворение, подрывающее монархические основы страны, и спешно выехал за границу.
Следующая встреча была уже во время войны в подвале «Бродячей собаки». Его приезд был настоящей сенсацией. Как все радовались!
— Приехал! Приехал! — ликовала Анна Ахматова. — Я видела его, я ему читала стихи, и он сказал, что до сих пор признавал только двух поэтесс — Сафо и Мирру Лохвицкую. Теперь он узнал третью — меня, Анну Ахматову.

Его ждали, готовились к встрече, и он пришел.
Он вошел, высоко подняв лоб, словно нес златой венец славы. Шея его была дважды обвернута черным, каким-то лермонтовским галстуком, какого никто не носит. Рысьи глаза, длинные рыжеватые волосы. За ним его верная тень, его Елена, существо маленькое, худенькое, темноликое, живущее только крепким чаем и любовью к поэту.

Бальмонт любил позу. Да это и понятно. Постоянно окруженный поклонением, он считал нужным держаться так, как, по его мнению, должен держаться великий поэт. Он откидывал голову, хмурил брови. Но его выдавал его смех. Смех его был добродушный, детский и какой-то беззащитный. Этот детский смех его объяснял многие нелепые его поступки. Он, как ребенок, отдавался настроению момента, мог забыть данное обещание, поступить необдуманно, отречься от истинного.

Когда узнали его ближе, конечно, простили ему всё.

Последние годы жизни Бальмонт много занимался переводами. Переводил ассирийские псалмы (вероятно, с немецкого). Я когда-то изучала религии Древнего Востока и нашла в работах Бальмонта очень точную передачу подлинника, переложенного в стихотворную форму.
Переводы Бальмонта были вообще превосходны. Нельзя не упомянуть его Оскара Уайльда или Эдгара По.

В эмиграции Бальмонты поселились в маленькой меблированной квартире. Окно в столовой было всегда завешено толстой бурой портьерой, потому что поэт разбил стекло. Вставлять новое стекло не имело никакого смысла — оно легко могло снова разбиться. Поэтому в комнате было всегда темно и холодно.
— Ужасная квартира, — говорили они. — Нет стекла и дует.
В «ужасной квартире» жила с ними их молоденькая дочка Мирра (названная так в память Мирры Лохвицкой, одной из трех признаваемых поэтесс), существо очень оригинальное, часто удивлявшее своими странностями.

Еще жила вместе с ними Нюшенька, нежная, милая женщина с огромными восхищенно-удивленными серыми глазами. В дни молодости влюбилась она в Бальмонта и так до самой смерти и оставалась при нем, удивленная и восхищенная. Когда-то очень богатая, она была совсем нищей во время эмиграции и, чахоточная, больная, все что-то вышивала и раскрашивала, чтобы на вырученные деньги делать Бальмонтам подарки. Она умерла раньше них.

Бальмонт был поэт. Всегда поэт. И поэтому о самых простых житейских мелочах говорил с поэтическим пафосом и поэтическими образами. Издателя, не заплатившего гонорар, он называл «убийцей лебедей». Деньги называл «звенящие возможности».

Ко мне он относился очень неровно. То почему-то дулся, словно ждал от меня какой-то обиды. То был чрезвычайно приветлив и ласков.

Последние годы своей жизни он сильно хворал. Материальное положение было очень тяжелое. Делали сборы, устроили вечер, чтобы оплатить больничную койку для бедного поэта. На вечере в последнем ряду, забившись в угол, сидела Елена и плакала….

8. ТЭФФИ. Дм.МЕРЕЖКОВСКОГО НЕ ЛЮБИЛИ

В Рейтинге-3 «Лучшие писатели России» Дм.Мережковский занимает 72 место http://www.proza.ru/2016/10/03/1319.
В Рейтинге-5 «Поэты Серебряного века» Дм.Мережковский занимает 20 место, З.Гиппиус – на 23 месте. http://www.proza.ru/2016/10/04/1598.
В Рейтинге-6 «Прозаики Серебряного века» Дм.Мережковский занимает 8 место http://www.proza.ru/2016/10/04/1658.
В Рейтинге-73 «Русский классический роман XXвека» роман Дм.Мережковского «Христос и Антихрист» занимает 19 место http://www.proza.ru/2017/05/20/844.

Рассказывать о Мережковских очень трудно.
Оба они были совсем особенные, совсем необыкновенные, и с обычной меркой к ним не подойдешь. Каждый из них — и Дмитрий Сергеевич, и Зинаида Николаевна Гиппиус — мог быть центральным лицом большого психологического романа, если даже совершенно вычеркнуть их литературные дарования, а просто рассматривать их как людей, которые жили-были.

Их необычайный, почти трагический эгоизм можно было понять, если найти к нему ключ. Ключ этот — полное отделение себя ото всех, отделение как бы органическое, в котором они и не чувствовали себя виноватыми. Гоголевский Хома Брут, очертивший себя кругом. Воющие бесы, летающий гроб с мертвой колдуньей его не коснется. Холодно ему, одинокому, но нет ничего, кроме круга, отделяющего его, отделяющего Мережковских от людей и жизни.

Жили они оба в мире идей, ни человека, ни жизни они не видели и совершенно не понимали. В их писаниях вы не найдете ни одного живого человека. 3. Гиппиус откровенно признала, что я права, утверждая, что в ее рассказах действуют не люди, а идеи.

В Петербурге мы редко встречались с Мережковскими. Близкое знакомство наше состоялось уже во время эпизода в Биаррице. Там мы виделись очень часто и много беседовали.
В Биаррице Мережковским жилось плохо, как, впрочем, и всем нам. Но им, вероятно, особенно тяжело, потому что всякое житейское неустройство они принимали как личную обиду.

Жизнь вели Мережковские очень размеренную. Все утро он работал, после завтрака — отдых, потом непременно прогулка.
— Прогулка свет, непрогулка тьма, — говорил он.

Внешность у Мережковского была особенная. Маленький, худенький, последние годы совсем искривленный, но примечательно было не это — его лицо. Оно было мертвенно-бледно, с ярко-красным ртом, и когда он говорил, были видны также красные десны. В этом было что-то жуткое. Вампир.
Он никогда не смеялся. Вообще они оба абсолютно не понимали юмора. Мережковский даже как-то злобно не понимал. Иногда нарочно расскажешь им какую-нибудь очень смешную историю, просто чтоб посмотреть, что из этого выйдет. Полное недоумение.

Но вот как-то случилось, что попала им в руки моя книга «Ведьма»[222] и почему-то им обоим понравилась.
— Вы в ней перестукиваетесь с вечностью, — говорила Гиппиус.
— Какой язык! — хвалил Мережковский. — Упиваюсь! Упиваюсь!
И тут же прибавил:
— Вы совсем не похожи на ваши произведения. Вот Зина похожа на свои произведения, а вы нет. Эта книга прямо прелестна.
— Боже мой! — воскликнула я. — Вы хотите сказать, что я сама совсем омерзительная. Это ужасно. Но ведь ничего не поделаешь.

— Между прочим, зачем вы в ваших произведениях отводите место комизму? Я не люблю комизма, — сказал он мне как-то.

«Комизмом» он заменял слово «юмор». Вероятно, из презрения.

Тогда я указала ему на отношение Гоголя к юмору.
— Вот послушайте: «Смех значительнее и глубже, чем думают. На дне его заключен вечно бьющий родник, который углубляет предмет. Насмешки боится даже тот, который уже ничего не боится на свете. И есть люди, которые не слышат могучей силы смеха. Многие говорят, что смешно — то низко, только тому дают название высокого, что произносится суровым, напряженным голосом».
Мережковский страшно обиделся.

3. Гиппиус часто цитировала свои стихи. Последних ее стихов Мережковский не любил.
— Зина, это не стихи.
— Нет, стихи, — упорствовала она.
— Нет, не стихи, — кричал он.
— Я помирю вас, — вступилась я. — Это, конечно, стихи. Все внешние элементы есть. Есть размер, есть рифма. Это стихи, но не поэзия, прозаические рассуждения в стихотворной форме.
Оба согласились.
— Дмитрий Сергеевич! Вы не видите людей. Вот я все подсмеиваюсь над вами, но ведь в сущности я люблю вас.
Сказала, точно перекрестилась.
Он взглянул в недоумении и вдруг ухватился:
— Ну да, вы просто любите мои произведения, но не меня же.
— Нет, по человечеству люблю именно вас, Дмитрия Сергеевича.
Он помолчал, повернулся и медленно пошел в свою комнату. Вернулся и подал мне свой портрет с ласковой надписью.
Портрет этот я сохранила.

9. ТЭФФИ. ГОДЫ ДРУЖБЫ с З.ГИППИУС

В Петербурге мы с Зинаидой Гиппиус были мало знакомы. Встречались мельком на разных собраниях. Но вплотную и пренеприятно произошла наша встреча на страницах газеты «Речь».

Мне поручили написать отзыв о только что вышедшей книге стихов А. Белого. Кажется, она называлась «Пепел». Книга мне не понравилась. Это была какая-то неожиданная некрасовщина, гражданская скорбь и гражданское негодование, столь Белому несвойственные, что некоторые места ее казались прямо пародией. Отзыв я о ней дала, соответствующий впечатлению.

Через несколько дней звонят ко мне по телефону из «Речи»:
3. Гиппиус прислала статью по поводу моего отзыва, очень мною недовольна. П. Н. Милюков предлагает прислать мне сейчас же эту статью, чтобы я могла на нее ответить в том же номере. Это была со стороны Милюкова исключительная ко мне любезность.

Я поблагодарила, прочла статью Гиппиус и в том же номере ответила. Ответила так зло, как со мною редко бывало. Но столкновение это ни в ней, ни во мне обиды не оставило.

Близкое знакомство наше состоялось уже во время эпизода в Биаррице. Там мы встречались очень часто и много беседовали. Затем в Париже, после смерти Мережковского, завязалось у нас нечто вроде дружбы. Зинаида Николаевна писала мне: «Всегда ищу предлога прийти к Вам». Иногда мы переписывались в стихах.

Зинаида Гиппиус была когда-то хороша собой. Я этого времени уже не застала. Она была очень худа, почти бестелесна. Огромные, когда-то рыжие волосы были странно закручены и притянуты сеткой. Щеки накрашены в ярко-розовый цвет промокательной бумаги. Косые, зеленоватые, плохо видящие глаза.

Одевалась она очень странно. В молодости оригинальничала, носила мужской костюм, вечернее платье с белыми крыльями, голову обвязывала лентой с брошкой на лбу. С годами это оригинальничанье перешло в какую-то ерунду. На шею натягивала розовую ленточку, за ухо перекидывала шнурок, на котором болтался у самой щеки монокль.

Зимой она носила какие-то душегрейки, пелеринки, несколько штук сразу, одна на другой. Когда ей предлагали папироску, из этой груды мохнатых обверток быстро, как язычок муравьеда, вытягивалась сухонькая ручка, цепко хватала ее и снова втягивалась.

Когда-то было ей дано прозвище Белая Дьяволица. Ей это очень нравилось. Ей хотелось быть непременно злой. Поставить кого-нибудь в неловкое положение, унизить, поссорить.

В одном из своих стихотворений она говорит, что любит игру. Если в раю нет игры, то она не хочет рая. Вот эти некрасивые выходки, очевидно, и были ее «игрой».

Любопытно было отношение Мережковских ко всякой нежити. Привидения, оборотни, вся эта компания принималась ими безоговорочно.

Их денежные дела были очень плохи. Из Парижа шли вести, что их квартиру хотят описывать за неплатеж. Вот уж, действительно, никто не посмеет сказать, что Мережковские «продались» немцам. Как сидели без гроша в Биаррице, так и вернулись без гроша в Париж.

Снисходительность Мережковского к немцам можно было бы объяснить только одним: «хоть с чёртом, да против большевиков». Прозрение в Гитлере Наполеона затуманило Мережковского еще до расправы с евреями. Юдофобом Мережковский никогда не был.

После смерти Дмитрия Сергеевича мы сошлись ближе с Зинаидой Николаевной. Мне всегда было с ней интересно. И лучше всего, когда мы оставались с ней вдвоем или втроем.

Я ценила нашу дружбу. У Зинаиды Николаевны народ собирался по воскресеньям, но тесный кружок тайно — по средам. К ней можно было прийти, без всяких светских предисловий сказать то, что сейчас интересует, и начать длинный, интересный разговор.

Мы много говорили о литературе. И странно, почти всегда были согласны друг с другом. Как-то, рассуждая о современных писателях — кто из них талантлив, — в результате нашли, что, собственно говоря, все талантливы.

— Вы странный поэт, — говорила я ей. — У вас нет ни одного любовного стихотворения.
— Нет, есть.
— Какое же?
— Единый раз вскипает пена.

И разбивается волна.
Не может сердце жить изменой,
Любовь одна…

— Это рассуждение о любви, а не любовное стихотворение. Сказали ли вы когда-нибудь в своих стихах — «я люблю»?
Она промолчала и задумалась. Такого стихотворения у нее не было.
Мы часто и много говорили о поэтах. Одинаково признали лучшим поэтом эмиграции Георгия Иванова. Говорили о магии стихов, которую я называла радиоактивностью. Откуда она? В чем ее сила?

Разбирая стихи, мы всегда были душевно вместе, и я думала: вот это то существо, та часть души З. Гиппиус, с которой я хочу общаться. Привыкнув ко мне, она перестала «играть» и фокусничать, была собеседницей умной, чуткой и всегда интересной. Она даже бросила свой прежний, всегда раздражающий тон, которым она давала понять, что у них с Дмитрием Сергеевичем давно все вопросы решены, все предусмотрено и даже предсказано. Надо заметить, что предсказания эти большею частью делались и записывались задним числом. Ну да это простительно.

Последние месяцы своей жизни З. Н. много работала, и всё по ночам. Она писала о Мережковском. Своим чудесным бисерным почерком исписывала она целые тетради, готовила большую книгу. К этой работе она относилась как к долгу перед памятью «Великого Человека», бывшего спутником ее жизни. Человека этого она ценила необычайно высоко, что было даже странно в писательнице такого острого, холодного ума и такого иронического отношения к людям. Должно быть, она действительно очень любила его.

Конечно, эта ночная работа утомляла ее. Когда она чувствовала себя плохо, она никого к себе не допускала, никого не хотела. Я очень жалела ее, но часто приходить не могла. Она почти совсем оглохла, и надо было очень кричать, что для меня было трудно.

Одно время она почувствовала себя лучше и даже сделала попытку снова собирать у себя кружок поэтов. Но это оказалось слишком утомительным, да и глухота мешала общению с гостями.

Последние дни она лежала молча, лицом к стене, и никого не хотела видеть.

В. А. Злобин говорил, что настроение у нее было очень тяжелое.

В последний раз увидела я ее лежащей среди цветов.
Ей покорно сложили тихие руки, причесали обычной ее прической, чуть-чуть подкрасили щеки. Все как прежде. Но лоб ее, где когда-то красовалась декадентская повязка с брошкой, смиренно и мудро обвивал белый венчик с последней земной молитвой.

— Недолгий друг мой, — шептала я, — не были вы тепленькой. Вы хотели быть злой. Это ярче, не правда ли? А ту милую нежность, которую тайно любила ваша душа, вы стыдливо от чужих глаз прятали. Я помню ваше стихотворение об электрических проводах. В них ДА и НЕТ.

Соединяясь, они сольются…
И смерть их будет Свет.

Что мы знаем, недолгий друг мой? Может быть, за вашими холодными закрытыми глазами уже сияет этот тихий свет примирения с вечным…

Я нагнулась и поцеловала сухую мертвую ручку.

10. ТЭФФИ. А.АВЕРЧЕНКО – ОСНОВАТЕЛЬ ЮМОРИСТИЧЕСКОГО ЖУРНАЛА «САТИРИКОН»

В Рейтинге-33 «Писатели–юмористы» А.Аверченко занимает 4 место http://www.proza.ru/2016/10/21/792.

Не могу указать точно, когда это началось, но в то время, о котором сейчас идет речь, газеты по понедельникам не выходили. И вот один предприимчивый журналист — Василевский Не-Буква (этот странный псевдоним произошел оттого, что брат журналиста писал под именем «Василевский Буква») — задумал выпускать по понедельникам литературную газету. Газета имела успех. Я тоже принимала в ней участие, помещая мои первые рассказы. Тогда впервые появились остроумные фельетоны, подписанные именем Аверченко.

Мы спрашивали у He-Буквы, кто это такой.
— А это один остряк из провинции. Он даже собирается сюда приехать.

И вот как-то горничная докладывает:
— Пришел Стрекоза.
Стрекоза оказался брюнетом небольшого роста.[312] Сказал, что ему в наследство досталась «Стрекоза», которую он хочет усовершенствовать, сделать литературным журналом, интересным и популярным, и просит меня сотрудничать. Я наши юмористические журналы не любила и отвечала ни то ни се:
— Мерси. С удовольствием, хотя, в общем, вряд ли смогу и, должно быть, сотрудничать не буду.

Встречались мы нечасто. Я на редакционные собрания не ходила, потому что уже тогда не любила никакую редакционную кухню. Что они там стряпали, о чем толковали, что именно выбирали и что браковали — меня не интересовало.

Сам Аверченко производил очень приятное впечатление. В начале своей петербургской карьеры был он немножко провинциален, завивался барашком. Как все настоящие остряки, был всегда серьезен. Говорил особенно, как-то скандируя слова, будто кого-то передразнивал. Вокруг него скоро образовалась целая свита. Все подделывались под его манеру говорить и все не переставая острили.

Приехал Аверченко из какого-то захолустья Харьковской губернии, если я не путаю, со станции Алмазной, где служил в конторе каких-то рудников помощником бухгалтера.

Еще там затеял он какой-то юмористический журнальчик и стал посылать свои рассказы в «Понедельник». И наконец решил попытать счастья в Петербурге. Решил очень удачно. Через два-три месяца по приезде был уже редактором им же придуманного «Сатирикона», привлек хороших сотрудников. Иллюстраторами были только что окончивший Академию Саша Яковлев, Ремизов, Радаков, Анненков, изящная Мисс. Журнал сразу обратил на себя внимание. Впоследствии его статьи цитировались даже в Государственной думе.

Аверченко любил свою работу и любил петербургскую угарную жизнь, ресторан «Вену», веселые компании, интересных актрис. В каждом большом ресторане на стене около телефонного аппарата можно было увидеть нацарапанный номер его телефона. Это записывали на всякий случай его друзья, которым часто приходило в голову вызвать его, если подбиралась подходящая компания.

Аверченко был молодой, красивый и приятный и, конечно, немало времени отдавал жизни сердца. Он был очень спокойный человек. Его трудно было чем-нибудь расстроить. — Я кисель. Никакой бритвой меня не разрежешь.

«Сатирикон» раскрепостил русский юмор. Снял с него оковы «незримых слез». Россия начала смеяться. Стали устраивать вечера юмора: «НАШИ ЮМОРИСТЫ: ГОГОЛЬ, ЧЕХОВ, АВЕРЧЕНКО, ОСИП ДЫМОВ, О. Л. ДОР, ТЭФФИ».

Стали печатать книги юмористических рассказов. Спрос был большой, предложений мало. Оказалось, что во всей огромной России не нашлось ни одного остроумного незнакомца. Кроме маленькой группы «Сатирикона».

Постоянное ядро «Сатирикона» составляли: талантливый поэт-сатирик Саша Черный, Осип Дымов, Сергей Горный, Аркадий Бухов. Очень редко присылал кто-нибудь случайную вещь, которую можно было напечатать. Я была скорее гастролершей, чем постоянной сотрудницей. И очень скоро бросила «торговать смехом». Я очень люблю писателей с юмором, но специалистов-юмористов, старающихся непременно смешить, совсем не люблю.

Все воспоминания, связанные с Аверченкой, всегда веселые и забавные.

Следующий этап Аверченки — Константинополь, основанное им «Гнездо перелетных птиц». Потом Чехия, поездка в Берлин. Его таскал антрепренер по каким-то ерундовым гастролям, где он сам играл вместе с актерами свои пьески. Все это мешало ему работать и утомляло и было совсем плохо для его расшатанного здоровья. Он как-то очень быстро сгорел.

Книга его «Двенадцать ножей в спину революции» неожиданно понравилась Ленину и была напечатана в СССР.

Эту смешную точку в конце жизни Аркадия Аверченки поставила сама судьба.

11. ТЭФФИ. УСПЕХИ и НЕУДАЧИ Л.АНДРЕЕВА

В Рейтинге-3 «Лучшие писатели России» Л.Андреев занимает 50 место http://www.proza.ru/2016/10/03/1319.
В Рейтинге-6 «Прозаики Серебряного века» занимает 5 место http://www.proza.ru/2016/10/04/1658.

У Леонида Андреева была в Финляндии собственная дача — «Белая ночь». Он там жил со своей многочисленной семьей.
Я не любила эти загородные поездки. Всегда было холодно, всегда неуютно и всегда скучно.

Леонид Андреев вставал в 8 часов вечера. Пил свой «утренний кофе» и шел заниматься. В час ночи завтракал, в 6 утра обедал, в одиннадцать утра ложился спать.

Работал он в своем длинном темном кабинете, увешанном картинами собственной фантазии. Он был недурной художник-любитель. Картины эти были всегда прикрыты темными занавесками, которые он отдергивал только перед избранными.

Произведения свои он диктовал переписчице по ночам, шагая по темному кабинету. Маленькая лампочка горела только около пишущей машинки. Все располагало к глубокой неврастении.

Среди писателей он выделялся своей эффектной внешностью. Буйные волосы, тонкий нос с нервными ноздрями, огненные цыганские глаза и к этому кафтан и косоворотка. Есть от чего потерять голову, проталкиваясь через окружавшую его толпу, остановиться, открыть рот и выпучить глаза.

Окружали и смотрели беззастенчиво, тупо, как смотрят только дети и собаки.
Кажется, даже обменивались вслух замечаниями. Это раздражало.

Леонид Андреев нес свою славу спокойно, перед публикой не позировал и оставался естественным, что довольно трудно, когда на вас смотрят как на теленка о двух головах.

Максима Горького это внимание волновало. Он все время помнил, что он великий человек, и старался держать себя, как, по его мнению, полагается великому. Вздыхал, трагически задумывался, сокрушенно качал головой. Ясно было, что жуткие, неразрешимые проблемы мучают его сложную душу. И только к концу обеда, когда напивался, начинал уже вполне естественно бить себя кулаком в грудь и целовать взасос какого-нибудь юбиляра.

Но и Горький как-то не выдержал и завопил на толпу ротозеев:
— Чего вы на меня смотрите? Я не балерина и не утопленник.
Но только в этом и выражалось поклонение толпы.

Европа своими героями гордилась, Россия любила только «глазеть».
Зато с какой радостью подхватывались слухи, что он любит выпить, или играет в карты, или изменяет жене: «Не лучше нас, грешных, а туда же лезет, в знаменитости».

Письма герой получает в большом количестве ругательные или назидательные, так сказать, направляющие на истинный путь…
— Я уж от него почту прячу, — говорила мать Леонида Андреева. — У него сердце больное, а они всё бранятся и бранятся, и чего только им нужно?

Он и сам жаловался:
— Господи! И как им всем не стыдно, и как им всем не лень! Ни одной почты без ругательного письма не обходится.
— Ничего, голубчик, радуйтесь, это и есть популярность. Бездарности писем не получают. Но письма пишут, именно когда герой находится в зените славы. Вероятно, чтобы не зазнался.

От писателя требовали не только таланта, но еще и высокой нравственной жизни. Писатель должен быть мудрым учителем.

Но между ругательными письмами прославленные писатели получали и дамские истерики: «Хочу иметь от вас гениального сына, не откладывайте».
Леонида Андреева Россия любила. Слава пришла к нему бурным потоком, поэтому и письма хлынули дождем.

Леонид Андреев очень чутко слушал жизнь и отражал ее быстро и страстно в своем творчестве. Так ответил он на текущий момент рассказом «О семи повешенных». Ответил на японскую войну «Красным смехом». И всей своей манерой писать драмы примкнул к царствующему тогда в наших литературных кругах Метерлинку. «Анатэма», «Жизнь Человека» — все это овеяно дыханием Метерлинка. И успех этих вещей был потрясающий.

Но широкая река русской литературы проплыла мимо этих берегов, и то, что осталось от Леонида Андреева «специфического», уже не взволнует современного читателя. То, что было хорошо и что захватывало в те времена, теперь покажется слишком манерным и вычурным.

Леонида Андреева очень ценили читатели, а следовательно, и издатели. Он первый смог на деньги, заработанные литературным трудом, построить за шестьдесят тысяч собственную дачу в Финляндии.

Он вообще попал в литературу в момент ее расцвета, когда за писателем стали признавать право жить «по-человечески». До этого считалось, что писатель должен быть счастлив, что издатель дает ему возможность служить народу своим словом.

Литература — было дело дворянское, не работа, а просто занятие, с материальной стороной жизни никак не связанное. Писатели бедствовали. Не жутко ли читать, как мучился Достоевский, еще при жизни признанный гениальным?

В свое время, не очень долгое и очень беспокойное, Андреев считался самым интересным русским писателем. От него все ждали еще какого-то последнего слова.

Лев Толстой сказал: «Он меня пугает, а мне не страшно». Толстому не было страшно, но, очевидно, не у всех были такие крепкие нервы. Андреевский «Красный смех» был страшный. И пляшущие черные старухи из «Жизни Человека» были очень страшны. Кое-кто из первого ряда партера пересаживался подальше, смущенно бормоча:
— Как-то неприятно так близко…

Андреев был наш русский Метерлинк. Интересный писатель и в своем роде единственный.

И подражателей у него не было.

Он очень тяжело переживал войну. С нетерпением ждал газет. У него было плохое сердце, и эти волнения доконали его. Когда он умер, старушка мать ходила на могилу с газетами и читала ему вслух. Потом рассказывали, будто она повесилась. Не знаю… но это могло быть правдой…

12. ТЭФФИ о Н.ГУМИЛЁВЕ С ЛЮБОВЬЮ

В Рейтинге-3 «Лучшие писатели России» Н.Гумилёв 52 место http://www.proza.ru/2016/10/03/1319.
В Рейтинге-5 «Поэты Серебряного века» Н.Гумилёв занимает 13 место http://www.proza.ru/2016/10/04/1598.

Я очень любила Гумилева. Он, конечно, был тоже косноязычным, но не в очень сильной степени, а скорее из вежливости, чтобы не очень отличаться от прочих поэтов.

Ахматова всегда кашляла, всегда нервничала и всегда чем-то мучилась.

Жили Гумилевы в Царском Селе в нестерпимо холодной квартире.
— Все кости ноют, — говорила Ахматова.

У них было всегда темно и неуютно и почему-то всегда беспокойно. Гумилев все куда-то уезжал, или собирался уезжать, или только что откуда-то вернулся. И чувствовалось, что в этом своем быту они живут как-то «пока».

Н. Гумилев на «синих вторниках» бывал редко. Встречаться с ним я любила для тихих бесед. Сидеть вдвоем, читать стихи.

Гумилев никогда не позировал. Не носил байроновских воротников с открытой шеей и блузы без пояса, что любил иногда даже Александр Блок, который мог бы обойтись без этого кокетства. Гумилев держал себя просто. Он не был красив, немножко косил, и это придавало его взгляду какую-то особую сторожкость дикой птицы. Он точно боялся, что сейчас кто-то его спугнет. С ним можно было хорошо и просто разговаривать. Никогда не держал себя мэтром.

Мы могли бы с ним подружиться, но что-то мешало, что-то вмешалось. В современной политике это называется «видна рука Москвы». Эта «рука Москвы» выяснилась только через несколько лет. Провожая меня с какого-то вечера домой, он разговорился и признался, что нас поссорили. Ему рассказали, что в одном из моих рассказов о путешественниках я высмеяла именно его. Он обиделся. Тут же на извозчике все это дело мы выяснили. Конечно, рассказ не имел к нему никакого отношения.

Мы оба жалели, что это не выяснилось раньше. Он стал заходить ко мне. Но все это длилось недолго. Надвигались война и его отъезд на фронт.

Беседы наши были забавны и довольно фантастичны. Задумали основать кружок «Островитяне». Островитяне не должны были говорить о луне. Никогда. Луны не было. Луна просто вычеркивалась из существования. Не должны знать Надсона. Не должны знать «Синего журнала». Не помню сейчас, чем все это было связано между собою, но нас занимало.

Свое нелепое стихотворение «Сказка» он посвятил мне.

Гумилев собирался на войну. Иногда заходила Анна Ахматова, тревожная и печальная. Он жил один в Петербурге. Все у них было беспокойно, и нельзя было ничего расспрашивать. Чувствовалось, что говорить нельзя. Ахматова быстро уходила.
— Пойду посмотрю на него.

Было что-то больное и тревожное, чего нельзя было касаться.

Потом видела я Гумилева уже в военной форме. Все вскользь…

Я лежала в больнице в Париже. У меня был тиф. И зашел меня навестить Биншток, секретарь Союза иностранных писателей.

Он всегда ужасно волновался, и, хотя сидел далеко от меня, около дверей на стуле для посетителей, мне казалось, что от его волнения все бутылочки, рецепты, стаканы и баночки с моего больничного столика летят на пол, а висящий на стене термометр гонит ртуть до сорока.

Мне было худо. Я сказала Бинштоку:
— Ради Бога, ничего мне не рассказывайте. Меня все беспокоит, я очень больна. Не хочу знать ни плохого, ни хорошего.
— Я знаю, я знаю, — заторопился он. — Я утомлять не буду. Я только одно. Новость. Гумилев расстрелян.
— О-о-о! Ведь я же просила. Зачем вы… Я так любила Гумилева! О-о-о!

13. ТЭФФИ о М.КУЗМИНЕ и ЕГО СВИТЕ

В Рейтинге-3 «Лучшие писатели России» М.Кузмин занимает 99 место http://www.proza.ru/2016/10/03/1319.
В Рейтинге-5 «Поэты Серебряного века» М.Кузмин занимает 19 место http://www.proza.ru/2016/10/04/1598.
Первое, что поражало в Кузмине, это странное несоответствие между его головой, фигурой и манерами.

Большая ассирийская голова с огромными древними глазами, прожившими многие века в мраморе музейного саркофага, и маленькое, худенькое, щупленькое тельце, с трудом эту ассирийскую голову носящее, и ко всему этому какая-то «жантильность» в позе и жестах, отставленный мизинчик не особенно выхоленной сухонькой ручки, держащей, как редкостный цветок, чайную чашку.

Прическа вычурная — старательные начесы на височки жиденьких волос, какие-то плоские крендельки — все придумано, обдумано и тщательно отделано. Губы слегка подкрашены, щеки откровенно нарумянены.

И представьте себе, что все это вместе взятое было очаровательно.

Конечно, немножко удивляли эти нечеловеческие глаза. Они были особенно некстати, когда он пел свои легкомысленные, легковесные и жеманные стихи-бержеретки, слегка шепелявя и заикаясь.

Маленькие руки перебирают клавиши, манерно изгибается худенькое тело. Глаза целомудренно опущены. Да, конечно, им неловко. Немножко стыдно…

Но это никого не удивляет, потому что это прелестно. Это ново. Это необычайно. Разве когда-нибудь где-нибудь было что-нибудь подобное — вот такое сочетание, нелепое, художественно противоречивое и вместе с тем очаровательное.

О Кузмине говорили, что он когда-то был «весь в русских настроениях», носил косоворотку и писал патриотически-русские стихи. Но стихов этих в нашем кругу никто не видал. Его салонная карьера началась с Венерина колодца и сразу была принята и прославлена нашими эстетами.

Серьезные музыканты хвалили его музыку. Улыбались, покачивали головами.
— Это, конечно, пустячки, но так очаровательно!
.
Потом, когда мы ближе познакомились и я уже привыкла к разнобою в его личности, я уже могла просто интересно с ним разговаривать, а вначале я так прилежно его рассматривала, что даже теряла нить разговора.

О Кузмине говорили, что он кривляется, ломается, жеманничает.

В начале салонной его карьеры можно было подумать, что ломается он, вероятно, просто от смущения. Но потом, так как манера его не изменилась, уже стало ясно, что это не смущение, а манера обдуманная, которая так ясно всеми одобряется, что исправлять ее было бы непрактично.

Но заикался и шепелявил он уже вполне искренне. Между прочим, тогда многие из наших поэтов были косноязычными. Это очень ярко выяснилось, когда Федор Сологуб пригласил их участвовать в представлении его пьесы. Удивительно, какая оказалась у всех каша во рту. Так, Сергей Городецкий ни за что не мог выговорить слова «волшебный». Он отчетливо говорил «ворфебный».

Кузмин никогда не бывал один. У него была своя свита — все начинающие поэты, молодые, почти мальчики, целая беспокойная стайка, и все, или почти все, почему-то Юрочки. Были между ними и такие, которые стихов пока что еще не писали, но во всем остальном были совсем определенные поэты. Немножко жеманились, немножко картавили, и все обожали Оскара Уайльда.

Не все, конечно, читали его произведения, но зато все твердо знали, что он был влюблен в молодого лорда Дугласа. В нашем кругу лордов не было, но они были, завитые, томные, кружевные и болезненно-бледные, в мечтах и стихах у Юрочек.

Приблизительно в это же время появился талантливый мужичок Клюев. Он был уже немолодой и очень некрасивый. Стихи писал «русские». Писал, как баба оплакивала сыночка, обнимала березку причитаючи, называла березку Ванюшкой.

Меня очень удивило следующее открытие: как-то на каком-то благотворительном вечере мне пришлось читать вместе с Клюевым. Распорядитель спросил меня:
— Вы какое освещение предпочитаете?
— Безразлично, — отвечала я. — Пусть только будет хорошо освещена книга, по которой я читаю.

Он покачал головой.
— Вон, смотрите пожалуйста, а еще дама. А вот перед вами читал Клюев, так тот приехал за полчаса до начала вечера и с зеркальцем репетировал освещение. Мне, говорит, больше идет, когда свет снизу, как на сцене, а у вас лампы только сверху. Я не хочу, чтобы вы меня уродовали. Это недопустимо. Очень волновался, сердился, хотел отказаться читать.

Как все это удивительно! Никак нельзя было подумать, что этот мужичок такой эстет и кокет. Вот какие завелись у нас самовлюбленные нарциссы.
Потом пригляделась к нему. Да. Губы подмазаны и подрумянены щеки. А ведь совсем свеженький мужичок, прямо из деревни, и притом немолодой и некрасивый.

Он привез с собой Есенина.

На наших сологубовских собраниях Есенин показывался редко. А на те большие вечера, где поэты ходили в кофтах и густо ругались с эстрады, парируя ругань публики, на те вечера я не ходила. Я всегда боялась пьяных. Никогда не забуду пьяного, мокрого Хлебникова, мычавшего что-то почти коровье. Про него написал какой-то критик: «У Хлебникова есть уважение к корням».

Несмотря на уважение к корням, Хлебников напечатал какие-то слова, даже целые фразы, составленные из звуков собственного сочинения. Фразы эти можно было читать слева направо и обратно, и они выходили одинаковыми.

Я выразила свое недоумение печатно.
Мне ответил хлебниковский критик с негодованием:
— Как же вы не понимаете? Ведь это — перевертень. Можете читать в обе стороны. Это гениально.

В детстве мы интересовались такими перевертнями. Писали: «А роза упала на лапу Азора». Или: «Уведи у вора корову и деву». Нас забавляло, что в обе стороны смысл выходил одинаковый. А у Хлебникова ни в ту, ни в другую сторону никакого смысла не получалось, потому что фразы составлялись из несуществующих слов.

Но раз человек уважает корни, так и нечего к нему придираться. Хоть что нибудь на белом свете уважает этот человек! Это с его стороны очень почтенно.

У Сологуба эта компания — Бурлюки, Маяковский, Хлебников — не бывала. В «Бродячей собаке» я их тоже не видала. Они не подходили к стилю. Там танцевала Карсавина, танцевала свою знаменитую полечку Олечка Судейкина, там чаровал Кузмин.

Кузмин пел без голоса, заикался в словах и заикался пальцами на клавишах.

Дитя, не тянися весною за розой,
Розу и летом сорвешь.
Ранней весною срывают фиалки.
Летом фиалок уж ты не найдешь.
Теперь твои губы — что сок земляники,
Щеки — что розы Глуар де Дижон.
Теперь твои кудри — что шелк золотистый,
Твои поцелуи — что липовый мед.
Дитя, торопись, торопись,
Помни, что летом фиалок уж нет.
Я знала, кто вдохновил его на эти стихи. Я видела его в «Бродячей собаке». Дитя было розовое, белокурое, золотистое, в гусарском мундире. Фамилия его была Князев. Он тоже был поэтом и даже выпустил книжку стихов. Но он не послушался предостережений Кузмина, он потянулся за розой — влюбился в Олечку Судейкину. Олечка отнеслась к его чувству легкомысленно, и молодой поэт застрелился.

«Помни, что летом фиалок уж нет».

Он был очень красив. Судейкин (тоже Юрочка) рисовал его в виде ангела.
Юрочки читали в «Бродячей собаке» свои стихи. Из них впоследствии выдвинулись прославленные поэты — Георгий Адамович, Георгий Иванов.

Самый близкий Кузмину Юрочка был Юрочкой в квадрате — Юрий Юркун. Не знаю, писал ли он что-нибудь, но поэтом считался.

Георгий Иванов приходил в «Бродячую собаку» еще в кадетском мундирчике и казался совсем маленьким мальчиком.

В окружении Кузмина вращался его родственник Ауслендер, худенький малокровный мальчик с огромным лбом, писал много рассказов, не особенно хороших. Носил гимназическую блузу, но без кушака. Увидя этот странный туалет, один из не посвященных в литературную жизнь спросил у меня:
— А этот что? должно быть, тоже гениальный?
— Нет, он полугений.
— Это что же значит?
— Один умный человек сказал, что гений — это талант плюс напряженная работа. Так вот, половина гения в нем есть. Есть напряженная работа.

Кузмин был признан, и не только признан — он был любим. У него не было литературных врагов.
— Теперь в моде слово «очаровательный», — говорил Федор Сологуб. — Вот про Кузмина все говорят «очаровательный».

Федор Сологуб, как ни странно, подпал под некоторое влияние Кузмина. Он неожиданно стал тоже сочинять бержеретки. Помню его песенку о пастушке, которая купалась, стала тонуть и звать на помощь. Спасать прибежал пастушок.

Младой младу влечет на мель.
Бержеретке придан русский стиль, которого у Кузмина не было.
Страх гонит стыд, стыд гонит страх,
Пастушка вопиет в слезах:
«Забудь, что видел ты».

Такова была бержеретка Сологуба, навеянная песенками Кузмина. До этого Сологуб бержереток не писал.

Начал сочинять бержеретки и молодой поэт П. Потемкин.

У ручейка, где незабудочки,
Амур, шалун, пять летних дней
Учил меня играть на дудочке,
И я нашла отраду в ней,
В его прелестной будочке,
В его чудесной дудочке,
У ручейка, где незабудочки.
Настроение царило грациозное и шаловливое. Версаль.

Кузмин бывал у меня редко. Приходил не в приемный день, один или с нашим общим другом Д. Щ-вым. Подарил мне альбом «Версаль».

В дни революции я его не видала.

О его настроениях узнала уже в эмиграции, куда дошло его предсмертное стихотворение. Оно как-то попало к Зинаиде Гиппиус, она мне его и передала.

Преддверие смерти не было у Кузмина похожим на его версальские напевы.

Декабрь морозит в небе розовом,
Нетопленый темнеет дом,
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем.
И ждем чего? Самим известно ли:
Какой спасительной руки?
Уж вспухнувшие пальцы треснули
И развалились башмаки.
Пошли нам крепкое терпение,
И твердый дух, и легкий сон,
И милых книг святое чтение,
И неизменный небосклон.
Но если в небе ангел склонится
И скажет — это навсегда,
Пускай померкнет беззаконница —
Меня водившая звезда.
Но только в ссылке, только в ссылке мы,
О, бедная моя любовь.
Струями нежными и пылкими
Родная согревает кровь.
Окрашивает щеки розово —
Но холоден минутный дом.
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем.

14. Тэффи. Эстетство И.Северянина

В Рейтинге-3 «Лучшие писатели России» И.Северянин занимает 59 место http://www.proza.ru/2016/10/03/1319.
В Рейтинге-5 «Поэты Серебряного века» И.Северянин занимает 15 место http://www.proza.ru/2016/10/04/1598.
Он появился у меня как поклонник моей сестры поэтессы Мирры Лохвицкой, которую он никогда в жизни не видел, но всю жизнь любил.

Я сам себе боюсь признаться,
Что я живу в такой стране,
Где четверть века центрил Надсон,
А я и Мирра в стороне.

Ну, про Мирру этого нельзя было сказать. Ее талант был отмечен тремя Пушкинскими премиями, четвертая — посмертная. Да и век ее был недолгий — она умерла тридцати четырех лет. Игорь Северянин посвятил ей много стихотворений и часто брал эпиграфом строчки из ее стихов. Подобрал даже забавную рифму к нашей фамилии:

Офиалчен и оли;лиен озерзамок Мирры Лохвицкой.
Лиловеют разнотонами станы тонких поэтесс.
Не доносятся по озеру шумы города и вздох людской…

Игорь был высокого роста, лицо длинное, особая примета — огромные, тяжелые черные брови. Это первое, что останавливало внимание и оставалось в памяти. Игорь Северянин — брови. Голос у него был зычный, читал стихи нараспев.

Первый раз выступил он перед публикой на вечере у студентов, кажется технологов. Этот вечер был устроен студентами для меня, то есть я должна была читать, а они продавали программы с моим портретом и автографом в пользу своих нуждающихся товарищей. Я взяла с собой Игоря.

Вот Игорь вышел на эстраду, гордо откинул голову, оглядел публику орлиным взглядом и начал:

Как мечтать хорошо Вам
В гамаке камышовом,
Над мистическим оком — над безтинным прудом!
Как мечты-сюрпризерки
Над качалкой грезерки
Истомленно лунятся: то — Верлен, то — Прюдом…

Молодая аудитория — студенты, курсистки — переглядывались, перешептывались, пересмеивались. Не понимали — хорошо это или просто смешно.

Я была серьезна и слушала сосредоточенно. Надо было постараться, чтобы публика Игоря приняла.
А он начал новое:

В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом
Вы такая эстетная, Вы такая изящная…
Но кого же в любовники? и найдется ли пара Вам?
Ножки пледом закутайте дорогим, ягуаровым…

Когда он кончил, я подошла к эстраде и торжественно поднесла ему букет голубых тюльпанов, только что появившихся в продаже и одобренных нашими эстетами «за ненормальность».

Так как на этом вечере я была ведетта, то такое с моей стороны уважение к таланту Северянина много подняло его в глазах публики. Стали аплодировать и просить еще. Так произошло крещение Игоря. А года через два, когда он понравился Сологубу и тот повез его в турне по всей России, он вернулся уже прославленным поэтом и никого не смущало заявление с эстрады, что он гений и что у него «дворец двенадцатиэтажный и принцесса в каждом этаже».

Я, гений Игорь-Северянин,
Своей победой упоен:
Я повсеградно оэкранен!
Я повседневно утвержден!
Я, год назад, сказал: «Я буду!»
Год отсверкал, и вот — я есть!
Среди друзей я зрил Иуду,
Но не его отверг, а — месть.
От Баязета к Порт-Артуру
Черту упорную провел.
Я покорил Литературу!
Взорлил, гремучий, на престол!

Первые стихотворения его были какие-то чересчур галантерейные. В них много говорилось и о платьях муаровых, о каких-то интервалах брокаровых, дорогих туалетах, изысканных духах, башмаках и перчатках. Одним словом — одеколон.

Потом, вероятно, под некоторым надзором Сологуба, одеколон исчез. Сологуб помог ему выпустить книгу, которую окрестил тютчевскими словами «Громокипящий кубок». Книга эта имела успех у читателей. Нравились как раз совсем ненужные фокусы вроде: «Шампанское в лилию, в шампанское лилию…» и т. д. Или такие «эстетные строчки»:

Кто мне сказал, что у меня есть муж
И трижды овесененный ребенок?
Ведь это вздор! Ведь это просто чушь!
Ложусь в траву, теряя пять гребенок.

Их заучивали на память, декламировали полушутя, полу с удовольствием.

Моя двусмысленная слава
И недвусмысленный талант.
Он скоро принял позу гения, утомленного славой.
Я так устал от льстивой свиты
И от мучительных похвал.
Мне скучен королевский титул,
Которым Бог меня венчал.
Вокруг талантливые трусы
И обнаглевшая бездарь,
И только Вы, Валерий Брюсов,
Как некий равный государь.

Всем запомнилось его забавное патриотическое стихотворение, написанное в начале войны, в котором он говорит, что в случае военных неудач:

То я, ваш нежный, ваш единственный,
Сам поведу вас на Берлин.

Но, будучи призванным, оказался к военному делу не подходящим, и по самой странной причине — он никак не мог отличить правой ноги от левой. Бились с ним, бились и в конце концов отправили его в лазарет.

Он чтил во мне сестру Мирры Лохвицкой и в стихах называл меня «Ирисной Тэффи», но виделись мы редко.
Критики отнеслись к его книге холодно. Хотя в ней были и очень хорошие стихи. Я помню переложенные на музыку, кажется А. Гречаниновым:

Весенний день горяч и золот, —
Весь город солнцем ослеплен!
Я снова — я: я снова молод!
Я снова весел и влюблен!
Душа поет и рвется в поле,
Я всех чужих зову на ты…
Какой простор! какая воля!
Какие песни и цветы!
Шумите, вешние дубравы!
Расти, трава! цвети, сирень!
Виновных нет: все люди правы
В такой благословенный день!

Но читатели больше ценили:

Королева играла в башне замка Шопена,
И, внимая Шопену, полюбил ее паж…

Революция угнала его в Эстонию. Жилось ему очень плохо. Как-то он показался ненадолго в Париже. Приезжал с женой-эстонкой, которая «тоже писала стихи».

Ему устроили вечер. Он стоял на эстраде все такой же, только немножко похудевший, и брови стали как будто еще чернее и толще.

Мы знали, что он голодал в Эстонии, и этим вечером хотели ему помочь.
— У меня голубая лодка, у меня поэтесса жена.

Он целые дни ловил рыбу со своей голубой лодки и от сверкающей водной ряби стал терять зрение. В новых стихах его уже не было ни принцесс, ни муаров. Они были простые и грустные. Последнее кончалось словами:

Так каково быть поэтом
На вашей жестокой земле.

Он пробовал еще выпускать маленькие книжки, но продавать их было трудно.
Он скоро умер.

ФОТО ИЗ ИНТЕРНЕТА



Мне нравится:
0

Рубрика произведения: Разное ~ Литературоведение
Количество рецензий: 0
Количество просмотров: 18
Опубликовано: 31.07.2019 в 14:10
© Copyright: Евгений Говсиевич
Просмотреть профиль автора






Есть вопросы?
Мы всегда рады помочь!Напишите нам, и мы свяжемся с Вами в ближайшее время!
1