А.МОРУА – О ПИСАТЕЛЯХ


А.МОРУА – О ПИСАТЕЛЯХ
МОРУА – О ПИСАТЕЛЯХ - ПОЛНЫЙ ТЕКСТ (ИЗ «ЛИТЕРАТУРНЫХ ПОРТРЕТОВ» (Извлечение)

СОДЕРЖАНИЕ

1. МОНТЕНЬ
2. ВОЛЬТЕР
3. СТЕНДАЛЬ
4. ФЛОБЕР
5. МОПАССАН
6. ПРУСТ
7. ТУРГЕНЕВ
8. САМЫЙ ВЕЛИКИЙ
9. ЧЕХОВ
10. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

ДАННЫЕ О ПИСАТЕЛЯХ, ТВОРЧЕСТВО КОТОРЫХ РАССМАТРИВАЕТСЯ В КНИГЕ

ПИСАТЕЛЬ/МИРОВОЙ РЕЙТИНГ-1/СТРАНА/РЕЙТИНГ-2 ПО СТРАНЕ/ГОДЫ ЖИЗНИ/ПРОДОЛЖИТЕЛЬНОСТЬ

ТОЛСТОЙ/5/Россия/2/1828-1910/82
ЧЕХОВ/21/Россия/5/1860-1904/44
СТЕНДАЛЬ/35/Франция/5/1783-1842/59
МОНТЕНЬ/37/Франция/7/1533-1592/59
ТУРГЕНЕВ/46/Россия/8/1818-1883/65
МОПАССАН/49/Франция/10/1850-1893/43
ФЛОБЕР/50/Франция/11/1821-1880/61
ПРУСТ/51/Франция/12/1871-1922/51
ВОЛЬТЕР/96/Франция/16/1694-1778/84

1. МОНТЕНЬ

Человек, который читает или путешествует, не может не заметить, что в зависимости от времени и места человеческий разум придает равное значение совершенно разным обычаям и верованиям. Монтень неоднократно забавляется составлением нескончаемых перечней такого рода примеров, подчас невероятных.

Есть народы, которые оплакивают смерть детей и празднуют смерть стариков. Такие, где мужья без всяких причин могут отвергать своих жен. Где самый желанный вид погребения – это быть отданным на съедение собакам, а в других местах – птицам.

Такие, где здороваются, приложив палец к земле, а затем подняв его к небу. Здесь питаются человеческим мясом; там почтительный сын обязан убить отца, достигшего известного возраста. Список занимает страницы и страницы. Какой же можно из этого сделать вывод, если не тот, что единственный владыка мира – обычай? Человек непостоянен. Он существо, вечно колеблющееся и многоликое (поэтому то у него и есть история). Он следует обычаю, даже когда обычай идет вразрез с разумом.

2. ВОЛЬТЕР

Писатели – плохие судьи своих собственных произведений. В восемнадцать лет Вольтер верил, что он оставит по себе память как большой трагический актер; в тридцать – как крупный историк; в сорок – как эпический поэт.

Те, кто не осмеливался нападать на теологию Вольтера, обвиняли его в плагиате. Это всегда самый легкий способ опорочить великого писателя: очернить все, что им создано. Поскольку то, что он пишет, писали другие, нет ничего легче, чем проводить параллели. Мольер подражал Плавту, который имитировал Менандра; последний, по видимому, копировал какой то неизвестный образец. Фрерон с опозданием в двадцать лет обвинил Вольтера в заимствовании лучших глав «Задига» из источников, «которые этот великий копиист держал в тайне».

Блестящая глава из «Отшельника» была, по его словам, заимствована из поэмы Парнелла, а глава «Собака и лошадь» (предвосхищение Шерлока Холмса) – из «Путешествия и приключений трех принцев из Сарендипа». «Господин де Вольтер, – писал коварный Фрерон, – часто читал с намерением и выгодой для себя, особенно те книги, которые, казалось, совсем забыты... Он извлекал из этих незнакомых копей драгоценные камни...» Ужасное преступление! Стоит ли, однако, оставлять в забвении неиспользованные рудные жилы? И какой честный критик считал когда либо, что писатель может творить из «ничего»?

Обычно под заглавием «Романы и повести Вольтера» объединяют произведения совершенно разные по характеру и значению. В число их входят такие шедевры, как «Задиг», «Кандид», «Простодушный», и незначительные повестушки, как «Вавилонская принцесса», «Белый бык». Включают сюда также и небольшие повести по десять страничек, как «Cosi sancta» или «Одноглазый крючник», и целые романы в сто страниц.

Есть здесь эскизы, как «Путешествия Сакрментадо», являющиеся прообразом «Кандида», и «Письма д′Амабеда», обычно связываемые с «Персидскими письмами»; есть и диалоги – «Человек с сорока экю», где нет абсолютно ничего от романа и никаких вопросов, касающихся политической экономии, которые бы напоминали нам «Диалоги о хлебной торговле» аббата Галиани, и «Уши графа де Честерфилда», являющиеся беседой на теологические темы.

Что общего в этих столь различных сочинениях? Прежде всего стиль, который у Вольтера всегда насмешлив, стремителен и – во всяком случае, на поверхностный взгляд небрежен. В этих рассказах нет ни одного персонажа, к которому автор отнесся бы вполне серьезно.

3. СТЕНДАЛЬ

Почти все мы формируемся в детстве. Уже в восемь лет человек становится пессимистом или оптимистом; и он уже не изменится, разве только события повернутся так, что после бесконечно грустного детства жизнь станет для него бесконечно сладостной (или же наоборот); но и тогда в характере человека, пережившего несчастливое детство, останется что то меланхолическое и робкое.

Стендаль с ранних лет испытывал на себе отцовскую тиранию, к которой вскоре присоединилась и тирания священника – аббата Райана. Вот почему уже мальчиком он делит все человечество на две части. С одной стороны, те, которых Анри именует «негодяями». К числу негодяев принадлежат его отец, аббат Райан и все лицемеры, святоши, роялисты (потому что отец его роялист), классицисты (потому что отец его любит писателей классицистов); с другой стороны – люди возвышенные: тетя Элизабет, старый Ганьон, сам Анри Бейль.

Люди возвышенные наделены всеми теми качествами, какие не встретишь у негодяев: они романтичны, всегда в кого то влюблены и, будучи влюбленными, при этом весьма циничны; они бескорыстны; они преклоняются перед разумом, подобно людям XVIII века, но в то же время остаются романтиками и до безумия любят поэзию. Мы видим, какая сложная натура юный Анри Бейль.

Почти все женщины, которых он любил, не отвечали ему взаимностью, и он пишет об этом. Он рассказывает, как долго ухаживал за ними, как все его настойчивые усилия оставались тщетными и как, напротив, тех женщин, которые любили его, сам он вовсе не любил. Никакого честолюбия. Он никогда ничего не получал от правительства Июльской монархии, кроме скромного поста консула в Чивита Веккиа; ничего больше он и не хотел.

«Друг читатель, не проводи свою жизнь в страхе и в ненависти». И еще: «Жизнь слишком коротка, и не следует проводить ее, пресмыкаясь перед жалкими негодяями». Словом, Стендалю, благодаря уму и «испанскому духу», удавалось подниматься над страстями, присущими людям посредственным. Каковы его взгляды? Стендаль, можно сказать, француз XVIII века, который преклоняется перед разумом и логикой. «Для того чтобы быть хорошим философом, надо обладать ясным умом Вольтера и не иметь иллюзий».

Но к этой «логике» Стендаль присоединяет патетику Наполеона, а также некую систему, которую он, по его собственным словам, позаимствовал у итальянцев: он именует ее «искусством жить». Стендаль утверждает, что мы, французы, часто стремимся к радостям, порождаемым тщеславием, и что мы не умеем так полно предаваться страстям, как, например, люди итальянского Возрождения. Ему нравятся люди, которые самозабвенно отдаются своим страстям. Главная страсть, разумеется, – любовь.

Теме любви он посвятил особый трактат. Он различает четыре рода любви.
Единственно настоящая любовь – это любовь страсть; испытывающий ее человек думает только о любимом существе, ничто больше для него не существует, он совершенно отказывается от тщеславия. На втором месте стоит любовь влечение.

Человек уделяет много внимания любимому существу, но в то же время он не оставляет без внимания и другие радости, ему не чужды удовольствия, источник которых – деньги и тщеславие. Затем следует физическая любовь. У Стендаля физическая любовь занимает лишь третье место. И наконец, на последнем месте любовь тщеславие; такую любовь Стендаль глубоко презирает.

Когда у Флобера спрашивали, кто такая госпожа Бовари, он отвечал: «Госпожа Бовари – это я». Стендаль мог бы сказать: «Ламьель – это я». Или, говоря точнее: «Ламьель – это Жюльен Сорель».

4. ФЛОБЕР

«Госпожа Бовари». Вот книга, которую большинство критиков не только во Франции, но и во всем западном мире считают совершенным созданием искусства. Каковы же основания для столь высокой оценки? Прежде всего это писательская техника. Никогда еще творение ума не было построено с большим тщанием.

Сюжет книги прост и хорошо продуман; автор превосходно знает среду; важнейшие сцены искусно выписаны и расположены; детали верно отобраны и точны. Что касается стиля, то широко известно, как работал Флобер; ведь для него место каждого слова, музыкальное звучание фразы, выбор ритма были предметом долгих поисков и размышлений. Случалось, что он за три дня писал всего лишь страницу, а то и несколько строк. Равновесие его периодов было столь заботливо выверено, что достаточно было изменить всего лишь один звук, и оно нарушалось.

Флобер всю свою жизнь стремился к нечеловеческому совершенству. В «Госпоже Бовари» он его достиг. И все же одно только техническое совершенство не может объяснить ни того места, которое роман занял в литературе, ни долговечности его славы. Можно даже, скорее, подивиться, что оно не повредило славе произведения. Ибо, как правило, вехой в истории искусств становятся не совершенные творения, а те, которые в силу своей новизны служат как бы верстовыми столбами на широкой дороге изящной словесности.

Книги Мериме поражают своей великолепной композицией, и все же до своему значению они во многом уступают циклу романов «В поисках утраченного времени» – зданию огромному, местами чудовищному, но необыкновенно своеобразному. «Дон Кихот» – книга капитальная, даже, как сказал бы Пруст, капитальнейшая, но композиция отнюдь не самая сильная ее сторона.

Как то Толстой небрежно сказал об «Анне Карениной»: «Это пустяк – история замужней женщины, которая влюбилась в офицера». Сюжет, который друзья подсказали Флоберу, также был пустяком: история романтически настроенной женщины, которая выходит замуж за человека посредственного, обманывает его, разоряет и в конце концов накладывает на себя руки.

Однако писателя не только не огорчила бедность сюжета, но, напротив, он тут же радостно воскликнул: «Превосходная мысль!» Дело в том, что Флобер сразу же увидел, что с помощью этого банального и незначительного сюжета он сможет выразить страсти, которые волновали его собственную душу.
«Госпожа Бовари – это я».

Что, собственно, должно означать это знаменитое выражение? Именно то, что оно выражает. Флобер бичует в своей героине собственные заблуждения. Какова главная причина всех несчастий госпожи Бовари? Причина в том, что Эмма ждет от жизни не того, что жизнь может ей дать, но того, что сулят авторы романов, поэты, художники и путешественники. Она верит в счастье, в необычайные страсти, в опьянение любовью, ибо эти слова, вычитанные в книгах, показались ей прекрасными.

Она в детстве прочла «Поля и Виргинию» и долго потом мечтала о бамбуковой хижине; позднее она прочла Вальтера Скотта и начала бредить замками с зубчатыми башнями. Эмма не замечает подлинной красоты окружающей ее нормандской природы.

Ведь Флобер также верил в очарование баядерок, в красоты Востока, и понадобилось путешествие в Египет, унылый вид тамошних куртизанок, грязь их глинобитных хижин, ужасающе тяжкая меланхолия ночи у Кучук Ханем, чтобы писатель убедился в суетности своих устремлений. Приводя злополучную Эмму к пониманию ужасной действительности, писатель как бы очищается от собственных страстей.

Жюль де Готье назвал боваризмом умонастроение тех, кто тщится «вообразить себя иным, нежели он есть в действительности». В характере почти каждого человека можно обнаружить малую толику боваризма. Эмма по природе своей – это боваризм в чистом виде. Она могла бы обрести простое, но подлинное счастье, посвятив себя заботам о дочери, о доме, попытавшись мало помалу преобразить облик своего мужа, который достаточно любит ее и потому пошел бы навстречу ее пожеланиям; она тянется к поэзии и могла бы наслаждаться поэзией окружающей природы, поэзией деревенской жизни.

Однако Эмма не желает видеть того, что ее окружает. Она грезит о совсем иной жизни и не желает жить той жизнью, какая ей дана. В этом ее порок; в этом же был и порок Флобера. Но ведь это и твой порок, лицемерный читатель. Правда, у Флобера достало мудрости понять, что романтизм неминуемо приводит к краху, потому что он стремится к недостижимому. «Истинный сюжет „Госпожи Бовари“ – это все растущий разрыв между реальными обстоятельствами и мечтой».

Эмма мечтает полюбить Тристана или Ланселота, а встречает она Родольфа, человека посредственного, затем Леона, который еще того хуже; в конце концов она попадает в лапы перекупщика Лере, в котором воплощена самая отвратительная действительность.

Флобер наказывает свою героиню не столько за то, что она предавалась мечтам, сколько за то, что она попыталась осуществить свои мечты. До тех пор пока она только грезит о любовниках в духе Вальтера Скотта и о шикарных нарядах, она всего лишь поэт; она отталкивает отвратительного Лере, который воплощает самые низменные соблазны жизни. Но едва она делает попытку сблизить мечту и реальность, едва она позволяет идеальному любовнику облечься в грубую оболочку, едва она решает заказать себе реальный плащ для воображаемого путешествия, она погибает, она попадает в руки Лере.

Никогда еще писатель так не мучился, производя на свет свое детище. Переписка Флобера с 1851 по 1856 год изобилует свидетельствами об этом титаническом труде. Заметки, наброски, полные помарок, и не раз переписанные черновики... Отдельные отрывки Флобер переделывал по шесть семь раз. «Бовари» подвигается туго; за целую неделю – две страницы!!!

Есть за что набить самому себе морду, если можно так выразиться... Какой выйдет книга, не знаю, но ручаюсь, что напишу ее... Да, недешево достается стиль! Я начинаю заново то, что сделал накануне; два или три эффектных куска Буйе нашел вчера неудачными, и он прав; мне надо переделать чуть ли не все фразы...". В другом месте писатель говорит о том, что он почти месяц бьется над четырьмя или пятью фразами.

Чего же он добивается, чего он с таким трудом ищет? Флобер сам рассказал нам об этом. Он хочет освободить фразу «от ее беловатого жира и оставить в ней одни только мускулы». Для этого следует убрать все авторские комментарии, все абстрактные рассуждения и сохранить одни только впечатления или слова персонажей.

5. МОПАССАН

Мать Мопассана Лаура Ле Пуатвен была женщиной незаурядной, интеллигентной и страдающей неврозом. Своим талантом рассказчика сын был обязан матери. На протяжении всей жизни в поисках сюжета он неизменно обращался к ней. К несчастью, она передала ему и опасную наследственность (неустойчивость психического равновесия).

Он мог бы избежать ее, если бы вел здоровый образ жизни. Злоупотребление удовольствиями, а позднее болезнь, наоборот, усугубили эту тревожащую особенность его темперамента. Уже с юношеского возраста за его кажущимся здоровьем, за мускулами веселого гребца, за его равнодушием таятся тревога, не поддающаяся определению, и тайные мысли, скрываемые долгое время под маской шутки и беспутства.

Среда. Начиная с лицейских лет это будет очень артистичная среда семейства Ле Пуатвен, руанской буржуазии, с давней и прекрасной культурной традицией. Альфред Ле Пуатвен и его сестра Лаура с детства были друзьями Флобера. Флобер проявит интерес к первым литературным пробам юноши.

Флобер Лауре Мопассан, 30 октября 1872 года: «Твой сын прав, что любит меня, ибо я питаю к нему истинную дружбу. Он умен, образован, обаятелен, к тому же он – твой сын и племянник моего бедного Альфреда...» И чуть позднее (23 февраля 1873 года): «Мне кажется, что наш юноша любит немного послоняться без дела и не слишком усидчив в работе. Я хотел бы, чтобы он начал писать длинное произведение, пусть даже никуда не годное...

Мопассан читает немного. У него нет той огромной удивительной эрудиции, которой обладает Флобер, но он поражает последнего своими способностями. Как только он найдет свой путь, он «будет производить свои новеллы, как яблоня – яблоки». А пока Флобер учит его умению наблюдать: «Когда вы проходите мимо бакалейщика, сидящего у своей двери, мимо консьержа, который курит трубку... обрисуйте мне этого бакалейщика и этого консьержа, их позу, весь их физический облик, а в нем передайте всю их духовную природу, чтобы я не смешал их ни с каким другим бакалейщиком, ни с каким другим консьержем...»

Нельзя преувеличивать влияние Флобера на Мопассана. Избрав его своим духовным наследником, он дает ему верительную грамоту в мир литературы. «Более молодой, чем вождь натурализма, Мопассан благодаря Флоберу, несмотря на возраст, становится в ряд равных ему», – говорит Абель Эрман. К этому следует добавить, что Мопассан, столь несхожий с Флобером, высоко и благодарно чтил его – горячее восхищение этим писателем составляет в нем самую привлекательную черту.

Момент. Он приезжает в Париж в тот момент, когда натурализм во главе с Золя и его друзьями, кажется, одерживает верх над тем, что остается от романтизма. В действительности Золя остается романтиком, не подозревая об этом. Мопассан по природе своей в гораздо большей степени натуралист, или реалист, чем Золя. Первый преображает реальное, второй точно регистрирует факты. Золя делает из романа эпопею, Мопассан делает из новеллы «злую этикетку».

Когда Золя предлагает участникам Меданской группы создать коллективный труд, для которого каждый напишет что нибудь из истории войны, Мопассан готов. Он был солдатом, он сам страдал из за трусости «людей обеспеченных». Действие его новеллы происходит в Нормандии, где ему хорошо знаком каждый тип, каждый пейзаж.

Героиней писателя становится проститутка, ее мир ему также хорошо известен. Когда он заканчивает чтение «Пышки», Золя, Гюисманс, Сеар, Алексис, Энник непроизвольно встают в его честь. Они не ошибаются. Этот первый литературный опыт стал проявлением высокого мастерства. Не щедрый на похвалы Флобер за несколько недель до смерти подтвердил справедливость их суждения. Флобер Мопассану: «С опозданием сообщаю, что я считаю „Пышку“ шедевром.

Да! Молодой человек! Ни больше ни меньше. Произведение принадлежит перу мастера. Это оригинально по своей концепции, блестяще продумано и великолепно по стилю, пейзаж и персонажи дополняют друг друга, глубоко раскрыта психология. Короче, я восхищен. Этот маленький рассказ останется, будьте уверены. Ну и физиономии у этих буржуа! Они удались все, без исключения.

У меня было желание целовать тебя в течение четверти часа. Нет! Я действительно счастлив! Твой рассказ порадовал меня. Я в восхищении». Можно только поддержать это мнение. Да, «Пышка» – шедевр. Ни одного лишнего слова. Автор избавляет читателя от своих комментариев, но его безмолвное, сокровенное присутствие ощущается в каждом из персонажей, в их поступках.

Стиль простой и ясный, менее отшлифованный, чем стиль Флобера. В нем не ощущается флоберовских усилий, почти неоправданных, ради того, чтобы избежать вполне естественных повторов.

Писательская плодовитость Мопассана поразительна. Следует иметь в виду, что почти все написанные им двадцать девять томов были созданы за десять лет, с 1880 по 1890 год, в период от тридцатилетия писателя до его сорокалетия. Слава пришла быстро и тут же стала всемирной, поскольку он сразу же стал одним из наиболее переводимых на другие языки французских авторов.

Славу сопровождало богатство. Мопассан стремился больше заработать. «Две трети своего времени провожу в том, что безмерно скучаю, – писал он Марии Башкирцевой. – Последнюю треть я заполняю тем, что пишу строки, которые продаю возможно дороже, приходя в то же время в отчаяние от необходимости заниматься этим ужасным ремеслом». Поза? Позерство? Поль Моран, написавший прекрасную книгу о Мопассане, считает именно так. Мопассан не проявлял по отношению к деньгам никакого раболепия. Он не хотел зависеть" от них, хотя на нем лежали тяжкие обязанности: содержание разорившейся матери и больного брата.

Некоторые ставили ему в упрек дома терпимости и проституток. «Соответствующая реакция, – отвечает Мопассан, – на предшествующий чрезмерный идеализм». Мопассану тридцать пять лет, он уже знаменит. Салоны оспаривают друг у друга его присутствие. Нормандцы завоевывали земли, поднимаясь по рекам на лодках викингов. Мопассан прибыл в Париж на лодках из Бужеваля и Шату.

Очень долго он предпочитал светским домам хорошеньких, легкодоступных «рулевых». Смерть Флобера оборвала связи Мопассана со средой серьезных писателей. Он реже теперь видится с Золя и его друзьями. Он сотрудничает в «Жиль Блаз», в «Голуа». Частые мигрени и невралгические боли мешают ему заниматься спортом. У него свой дом в Этрета и в Канне. В декабре 1884 года Гонкур записывает: «Мопассан признается мне, что Канн великолепное место для собирания сведений о светской жизни».

Теперь он чаще встречается не с друзьями Золя (Сезанном, Моне, Мане), а с такими художниками, как Леон Бонна, Жервекс, Жан Поль Лоране. Сам он переселяется на равнину Монсо и там, на улице Моншанен в доме N_10, снимает квартиру, заполненную посредственной живописью и мебелью в стиле Генриха II, как и особняк Александра Дюма сына, одного из его друзей. Шкуры белых медведей, флаконы духов ждут светских любовниц. Они приходят на свидание к пяти часам.

6. ПРУСТ

В 1903 году умер его отец, в 1905 году – мать. Угрызения ли совести по отношению к матери, так верившей в него, но не дождавшейся результатов его работы, заставили его тогда стать настоящим затворником или дело было только в болезни? А может, болезнь и упреки совести были только предлогом, которым воспользовалась жившая в нем бессознательная потребность написать произведение, уже почти созданное воображением? Трудно сказать.

Во всяком случае, именно с этого момента начинается та самая ставшая легендой жизнь Пруста, о которой его друзья сберегли для нас воспоминания. Теперь он живет в стенах, обитых пробкой, не пропускающих шум с улицы, при постоянно закрытых окнах, дабы неуловимый и болезнетворный запах каштанов с бульвара не проникал внутрь; среди дезинфицирующих испарений с их удушливым запахом, в вязаных фуфайках, которые, перед тем как надеть, он обязательно греет у огня, так что они становятся дырявыми, как старые знамена, изрешеченные пулями...

Это время, когда, почти не вставая, Пруст заполняет двадцать тетрадей, составляющих его книгу. Он выходит лишь ночью и только затем, чтобы найти какую то деталь, необходимую для его произведения. Часто его штаб квартирой становится ресторан «Риц», где он расспрашивает официантов и метрдотеля Оливье о разговорах посетителей. Если ему нужно увидеть памятные с детства цветы боярышника, дабы лучше их описать, он отправляется за город в закрытой машине. Так пишет он с 1910 по 1922 год «В поисках утраченного времени»:

1 книга – «В сторону Свана»;
2 книга – «Под сенью девушек в цвету»;
3 книга – «У Германтов»;
4 книга – «Содом и Гоморра»;
5 книга – «Пленница».

Он знает, что книга его прекрасна. Он не мог этого не знать. Человек, который писал Подражания Флоберу, Бальзаку и Сен Симону, свидетельствующие об отличном понимании этих великих писателей, был слишком тонким литературным критиком, чтобы не сознавать, что и он в свой черед создал выдающийся памятник французской литературы. Но как заставить принять это произведение? У Пруста не было никакого «положения» в литературе, и если даже, как мы только что говорили, у него и было определенное «реноме», свойство оно имело отрицательное.

Профессиональные писатели были склонны питать недоверие к тому, что исходило от этого дилетанта, ибо он был богат и имел репутацию сноба. Он предложил свою рукопись издательству «Нувель ревю франсез». Ему отказали. Наконец в 1913 году ему удалось опубликовать первый том, «В сторону Свана», у Бернара Грассе, правда, за свой счет. Успех книги был невелик. К тому же очень скоро война прервала публикацию, так что второй том появился лишь в 1919 году, на сей раз в «Нувель ревю франсез».

Честь «открытия» Марселя Пруста принадлежит Леону Доде. Благодаря ему Пруст получил в 1919 году премию Гонкуров, которая принесла известность множеству талантливых писателей. Теперь он стал знаменит, и не только во Франции, но и в Англии, Америке и Германии, где его произведение сразу же нашло аудиторию, которую заслуживало. Англосаксонская литература всегда была Прусту особенно близка.

«Удивительно, – пишет он в письме, помеченном 1910 годом, – что ни одна литература не имела на меня такого воздействия, как литература английская и американская, во всех своих многообразнейших направлениях – от Джордж Элиот до Харди, от Стивенсона до Эмерсона? Немцы, итальянцы, а весьма часто и французы оставляют меня равнодушным. Но пара страниц „Мельницы на Флоссе“ вызывает у меня слезы. Я знаю, что Рескин терпеть не мог этот роман, но я примиряю всех этих враждующих богов в пантеоне моего восхищения...»

Уже с первых томов всем стало ясно, что перед ними не просто большой писатель, но один из тех редких первооткрывателей, которые вносят в развитие литературы нечто совершенно новое. Слава эта датируется 1919 годом; смерть его наступила в 1922 году. Следовательно, в ту пору, когда у него появилась широкая аудитория, жить ему оставалось немного; он знал об этом и постоянно говорил о своей болезни и близкой смерти.

Какова тема «В поисках утраченного времени»? Было бы большой ошибкой полагать, что её можно объяснить следующими словами: «Это история болезненно впечатлительного ребенка, того, как он узнавал жизнь и людей, его друзей и близких, его любви к нескольким девушкам – Жильберте, Альбертине, – женитьбы Сен Лу на Жильберте Сван и необычных любовных увлечений господина де Шарлюса». Чем больше вы соберете подобных фактов, тем труднее вам будет определить, в чем же оригинальность Пруста.

Как прекрасно заметил испанский критик Ортега и Гассет, это то же самое, как если бы вас попросили объяснить живопись Моне и вы ответили бы: «Моне – это тот, кто писал соборы, виды Сены и водяные лилии». Что то вы при этом объяснили бы, но отнюдь не природу искусства Моне. Сислей тоже писал виды Сены; Коро тоже писал соборы. Моне отличается не своими сюжетами – он находил их волею случая, – но определенной манерой видения природы.

Чтобы пояснить свою мысль, Ортега и Гассет приводит поучительный анекдот. Одну библиотеку, пишет он, посещал маленький горбун, который приходил каждое утро и просил словарь. Библиотекарь спрашивает его: «Какой?» «Все равно, – отвечает горбун, – мне нужно сидеть на нем». То же самое относится к Моне, к Прусту. Если бы вы спросили их: «К какому сюжету хотите вы обратиться?.. Какую фигуру хотите вы изобразить?», каждый из них ответил бы: «Все равно, сюжет и фигуры для того только и существуют, чтобы позволить мне оставаться самим собой». И если Моне – это определенное видение природы, Пруст это прежде всего определенная манера воскрешения прошлого.

Стало быть, есть различные способы воскрешения прошлого? Да, конечно. Прежде всего воскрешать прошлое можно с помощью интеллекта, стараясь через настоящее восстановить прошлое, подготовившее это настоящее.

Бывает также, мы пытаемся воскресить прошлое с помощью документов. Например, если я хочу представить себе Париж во времена Пруста, я прочту Пруста, я буду расспрашивать людей, знавших его, читать другие книги, написанные в ту эпоху, и мало помалу мне удастся нарисовать какую то картину Парижа начала века, похожую или нет. Этот метод воскрешения, по мнению Пруста, совершенно не пригоден для создания художественного произведения.

Отнюдь не посредством мысленного воспроизведения удается нам передавать подлинное ощущение времени и оживлять прошлое. Для этого необходимо воскрешение посредством бессознательного воспоминания. Почему этот метод воскрешения является столь действенным? Потому что воспоминания, образы которых, как правило, мимолетны, ибо не связаны с сильными ощущениями, находят при этом поддержку в непосредственном ощущении. Как происходит это бессознательное воскрешение? Через совпадение непосредственного ощущения и какого то воспоминания.

Пруст рассказывает, как однажды зимой, когда он уже совсем позабыл о Комбре, мать его, заметив, что он мерзнет, предложила ему выпить чая. Она велела принести бисквитное пирожное – то, которое называют «мадлен». Пруст машинально поднес к губам ложку чаю, в которой набухал отломленный им кусочек «мадлен», и в ту минуту, когда глоток чаю с крошками пирожного коснулся его неба, он вздрогнул от внезапно нахлынувшего блаженства, упоительного и неизъяснимого.

Благодаря этому блаженству он почувствовал какое то безразличие к горестям жизни, а ее краткость представилась ему иллюзорной. Что вызвало у него эту всесильную радость? Он чувствовал, что она связана со вкусом чая и пирожного, но что причина ее бесконечно шире. Что она означала? Он отпил еще один глоток и мало помалу стал осознавать, что вкус этот, вызвавший у него столь сильные ощущения, был вкусом кусочка «мадлен», который тетушка Леони, когда в Комбре он заходил к ней в воскресное утро поздороваться, предлагала ему, смочив его в чайной заварке.

И это ощущение, которое в точности повторяет ощущение его прошлого, воскрешает теперь в его памяти с куда большей отчетливостью, чем то свойственно воспоминанию сознательному, все, что происходило тогда в Комбре. Почему этот метод воскрешения является столь действенным? Потому что воспоминания, образы которых, как правило, мимолетны, ибо не связаны с сильными ощущениями, находят при этом поддержку в непосредственном ощущении.

Если вы хотите ясно представить, что происходит тогда в плоскости Времени, поразмыслите над тем, что представляет собой по отношению к Пространству прибор, именуемый стереоскопом. Вам показывают в нем два изображения; изображения эти не являются совершенно одинаковыми, поскольку каждое предназначено для одного глаза, и как раз потому, что они не идентичны, они и создают у вас ощущение рельефности. Ибо предмет с реальной объемностью глаза наши видят по– разному.

Все происходит так, как если бы глядящий говорил себе: «Всякий раз, когда я наблюдал два изображения одного и того же предмета, в точности не совпадающие, я понимал, что причиной тому была некая объемность, видимая под двумя различными углами зрения; и, поскольку мне трудно теперь совместить два нужных изображения, значит, передо мной какая то объемность».

Отсюда иллюзия пространственной объемности, создаваемая стереоскопом. Пруст открыл, что сочетание Непосредственного Ощущения и Далекого Воспоминания представляет во временном отношении то же самое, что стереоскоп в отношении пространственном. Оно создает иллюзию временной объемности; оно позволяет найти, «ощутить» время. Резюмируем: в основе творчества Пруста лежит воскрешение прошлого посредством бессознательного воспоминания.

Что же видит Марсель (герой книги), таким способом воскрешая прошлое? В центре он видит загородный дом в Комбре, где живут его бабушка, мать, тетушка Леони (персонаж, исполненный глубокого и мощного комизма) и несколько служанок. Он видит деревенский сад. По вечерам один из соседей, господин Сван, часто наносит визиты его родителям; он приходит один, без госпожи Сван.

Подойдя к дому, господин Сван открывает калитку, ведущую в сад, и, когда калитка открывается, звенит колокольчик. Окружающие ландшафты в представлении мальчика делятся на две «стороны»: сторону Свана – ту, где расположен дом господина Свана, и сторону Германта, где находится замок Германта. Германты кажутся Марселю существами таинственными и недоступными; ему сказали, что они потомки Женевьевы Брабантской; они принадлежат какому то сказочному миру.

Так жизнь начинается с периода имен. Германты – это только имя; сам Сван и особенно госпожа Сван, так же как и дочь Свана Жильберта, – это имена. Одно за другим имена уступают место людям. При более близком знакомстве Германты в значительной степени утрачивают свое очарование. В доме герцогини Германтской, которая представлялась мальчику чем то вроде святой с витража.

Марсель живет впоследствии в Париже; каждый день он видит, как она выходит на прогулку; он присутствует при ее ссорах с мужем, и он начинает понимать, сколько в ней ума и сколько при этом эгоизма и черствости. Одним словом, он узнает, что за всеми этими именами мужчин и женщин, в детстве казавшимися ему столь прекрасными, скрывается весьма банальная реальность. Романтическое заключено не в реальности, но в дистанции, отделяющей реальный мир от мира фантазии.

Так же и в любви; Пруст рисует период слов, когда человек верит, что способен полностью отождествиться с другим существом, и стремится к этому невозможному слиянию. Однако существо, нами воображаемое, ничего общего не имеет с тем существом, с которым мы свяжем себя на всю жизнь.

Сван женится на Одетте – такой, какой создало его воображение, и оказывается в обществе госпожи Сван, которую не любит, «которая не его тип». Рассказчик, Марсель, в конце концов влюбляется в Альбертину, которая во время первой встречи показалась ему вульгарной, почти уродливой; он тоже обнаруживает, что в любви все неуловимо, что сделать другое существо своим невозможно. Он пытается заточить Альбертину, держать ее в плену. Он надеется, что благодаря этому принуждению он удержит ее, завладеет его; но это несбыточная мечта. Как и весь мир, любовь – всего лишь иллюзия.

Это две стороны его детства, «сторона Свана» и «сторона Германта», которые в равной мере представлялись Марселю могущественными и таинственными мирами; обе были им обследованы, и он не обнаружил в них ничего заслуживающего страстного интереса. Две эти стороны казались ему разделенными непроходимой пропастью.

И вот – словно некая мощная арка возносится над его творением – они соединяются, когда дочь Свана Жильберта выходит замуж за Сен Лу, одного из Германтов. Значит, и само противопоставление двух сторон оказывается ложным.

Действительность полностью раскрыта, и вся она иллюзорна. Однако в конце книги Марсель снова получает некий сигнал, подобный тому, что был связан с кусочком «мадлен», – сигнал; играющий в художественном прозрении ту же роль, что голос благодати в прозрении религиозном. Входя к Германтам, он спотыкается о составленную из двух плит ступеньку, и когда, выпрямившись, он ставит ногу на камень, плохо обтесанный и чуть ниже соседнего, все печальные мысли, одолевавшие его перед этим, растворяются в той же радости, какую доставил ему некогда вкус «мадлен». "Как в ту минуту, когда я наслаждался «мадлен», вся тревога за будущее, все духовные сомнения рассеялись...

И снова благодаря этому сочетанию Непосредственного Ощущения и Далекого Воспоминания Пруст испытывает радость художника. Минуту спустя, когда он хочет помыть руки и ему дают шершавое полотенце, неприятное ощущение от касания его пальцами напоминает ему море. Почему? Потому что очень давно, тридцать – сорок лет назад, в гостинице, на берегу моря, полотенца были такими же на ощупь.

Это открытие подобно первому, связанному с «мадлен». Писатель еще раз зафиксировал, ухватил, «обрел» какой то отрезок времени. Он вступает в период реальностей, точнее говоря, единственной реальности, каковой является искусство.

Он чувствует, что у него осталась единственная обязанность, а именно – отдаться поискам такого рода ощущений, поискам утраченного времени. Та жизнь, какую мы ведем, не имеет никакой цены, она всего лишь утраченное время.

Перечитав еще раз произведение Пруста, испытываешь изумление при мысли о том, что некоторые критики обвиняли его в отсутствии плана. Но это совсем не так: весь этот огромный роман построен как симфония. Искусство Вагнера, несомненно, оказало значительное влияние на всех художников той эпохи. Быть может, «В поисках утраченного времени» построен, скорее, как опера Вагнера, нежели как симфония.

Первые страницы являются прелюдией, в которой представлены уже основные темы: время, колокольчик господина Свана, литературное призвание, «мадлен».

Впоследствии мощная арка перебрасывается от Свана к Германтам, и наконец все темы соединяются, когда в связи со ступеньками и шершавым полотенцем упоминается «мадлен», снова, как на первых страницах, звенит колокольчик господина Свана, и произведение заканчивается словом «Время», в котором выражена его центральная тема. Поверхностного читателя обманывает то обстоятельство, что внутри этого плана, столь искусного и строгого, воскрешение воспоминаний происходит не в логическом и хронологическом порядке, но так же, как в сновидениях, – путем случайной ассоциации воспоминаний и бессознательного воскрешения прошлого.

В чем оригинальность этого произведения? Прежде всего в том, что искусство Пруста несет в себе эстетическую, научную и философскую культуру. Пруст наблюдает своих героев со страстным и вместе с тем холодным любопытством натуралиста, наблюдающего насекомых. С той высоты, на какую возносится его изумительный ум, видно, как человек занимает отведенное ему место в природе – место чувственного животного, одного из многих.

Даже его растительное начало озаряется ярким светом. «Девушки в цвету» (2 книга) – это более чем образ, это непременный период в короткой, жизни человеческого растения.

Здесь следовало бы вспомнить отрывок, в котором Франсуаза, это паразитирующее деревенское растение, изображена живущей в симбиозе со своими хозяевами, начало «Содома и Гоморры» (3 книга), где Шарлюс сравнивается с большим шмелем, а Жюльен – с орхидеей, и сцену в Опере, когда морские термины мало помалу вытесняют сухопутные и кажется, что персонажи, превратившиеся в морских чудовищ, виднеются сквозь какую то прозрачную голубизну.

Космическая сторона человеческой драмы выявлена здесь не хуже, чем в прекраснейших мифах Греции. Любовь, ревность, тщеславие представляются Прусту в буквальном смысле болезнями. «Любовь Свана» – это клиническое описание полного развития одной из них.

Болезненная скрупулезность этой патологии чувства создает впечатление, что наблюдатель сам пережил описываемые страдания, но подобно некоторым отважным врачам, которые, совершенно отделив свое страдающее "я" от мыслящего, способны день за днем фиксировать развитие рака или паралича, он анализирует свои собственные симптомы болезни с героическим мастерством. Научная сторона его манеры замечательна. Многие из самых прекрасных образов обязаны физиологии, физике или химии.

Пруст показал, что мы влюбляемся отнюдь не в какое то определенное существо, но в существо, волею случая оказавшееся перед нами в момент, когда мы испытывали эту необъяснимую потребность во встрече. Любовь наша блуждает в поисках существа, на котором сможет остановиться.

Счастья, учит Пруст, в реальности нет, оно в нашем воображении. Лиши мы наши радости мечтаний о них, мы сведем их к нулю. В его представлении любовь – та, какая живет в нас еще до того, как найдет свой объект, эта блуждающая и подвижная любовь «останавливается на образе какой то определенной женщины просто потому, что женщина эта почти наверняка окажется недоступной. С этого момента меньше думают о женщине, которую представляют с трудом, нежели о возможности познакомиться с ней.

Происходит настоящий мучительный процесс, и его достаточно, чтобы связать нашу любовь с ней, являющейся ее объектом, который едва нам знаком. Любовь становится огромной; мы больше не думаем о том, сколько места в ней занимает реальная женщина..

Сравните описание «отвратительных» ощущений поцелуя Бальбека и Альбертины с тем упоением, какое испытывает Руссо, описывая поцелуй Юлии и Сен Пре, и вы обнаружите, как велико расстояние, отделяющее объективную философию любви, то есть философию, построенную на вере в реальность любви и ее объекта, от философии субъективной, такой, как у Пруста, – философии, которая учит, что любовь может существовать лишь в нас самих, а все, что возвращает ее к реальности, все, что несет удовлетворение, ее убивает.

Подобно наблюдателю в самолете, который с высоты полета одновременно различает свои и неприятельские позиции и обретает своего рода беспристрастность, мучительную, но необходимую, влюбленный Пруст проникает одновременно в сознание любящего и любимой женщины и видит образ одного из них в другом, а порой даже заглядывает вперед и с какой то спокойной жестокостью сопоставляет свою нынешнюю, истерзанную душу с душою будущей – выздоровевшей.

7. ТУРГЕНЕВ

Упреки Тургеневу в том, что он не пишет, как Достоевский, равносильны сожалениям, что на шелковице не растут персики. Но не законно ли все же располагать плоды в порядке отдаваемого им предпочтения? Нельзя, конечно, требовать, чтобы шелковица приносила персики, это ясно. Но, может, допустимо все же утверждать, что в иерархии плодов персик стоит выше тутовой ягоды?

Сравнивая мир, созданный каждым из трех великих русских романистов, утверждают фанатичные поклонники Толстого или Достоевского, мы охотно признаем, что мир Тургенева полностью отвечает природе своего творца, что это самый тургеневский из всех возможных миров. Мы признаем, что он обладает трогательным изяществом, и даже, что он, до известной степени, подлинен, но в то же время мы видим, до чего он мал. Ничего не стоит обойти его из конца в конец.

Достаточно прочесть два романа, чтобы узнать присущую им всем обстановку: как правило, это деревенская усадьба, принадлежащая обедневшим дворянам, «пузатые комоды с бронзовыми украшениями, белые кресла с овальными спинками, хрустальные люстры с подвесками», узкая кровать, задернутая старинными полосатыми занавесками, икона в изголовье, на полу – истертый, закапанный воском ковер. Узнаешь и его неизменный пейзаж – степи Орловской губернии, березовые и осиновые рощи, пасмурное небо, безостановочно бегущие облака.

Знаешь уже и тургеневские характеры: их не так много и они почти что типажны. Есть у него русский Гамлет: Базаров, Рудин. Есть старик – реликвия XVIII века. Революционер – красноречивый и бессильный.

Почти у каждого мужчины есть свой неотступный идеал женщины; к которому он бессознательно стремится всю жизнь. Нередко он и пишет только ради того, чтобы воспроизвести этот манящий его образ. Когда мы говорим «расиновская женщина», мы имеем в виду понятие достаточно широкое, чтобы вобрать и Роксану, и Эсфирь, и Федру, но в то же время это тип совершенно определенный.

Можно ли попрекнуть этим Расина? Как и каждый великий художник, Расин и Тургенев выбирали среди бесконечного многообразия человеческих существ именно тех, которые были доступны их искусству. Нет ничего естественней такого подхода, ничего законней. Другой попрек: талант Тургенева не творческий. Нужно бы договориться о значении слова «творческий».

Обязан ли романист черпать своих героев из некой непостижимой пустоты или должен попросту пытаться воспроизвести натуру, которую наблюдает? Я сейчас покажу, почему считаю сам этот вопрос неправомерным, но ответ на него Тургенева нам известен: он неизменно похвалялся отсутствием воображения: «Я никогда не мог творить из головы...

Мне, для того чтобы вывести какое нибудь вымышленное лицо, необходимо избрать живого человека, который служил бы мне ведущей нитью». Сегодня мы можем, благодаря г ну Мазону, замечательному исследователю тургеневских бумаг, черновиков и планов, оставшихся в Париже, проследить сам процесс претворения живых наблюдений, впитанных художником, в литературные образы. Этот архив знакомит нас с тем, как он работал. Приступая к роману, Тургенев прежде всего составлял список персонажей, и нередко реальное имя модели записывалось рядом с именем героя романа.

«Я реалист», – говорит Тургенев и усматривает единственный долг писателя в честном воспроизведении того, что он видит. Вопрос этот, однако, не так то прост. Живописать то, что видишь, воспроизводить жизнь – все это прекрасно, но как, ее воспроизвести? Жизнь неисчерпаема, многоообразна как во времени, так и в пространстве.

В мозгу человека за один час проносится столько образов и мыслей, что хватило бы на книгу в четыреста страниц. Ну а если мы хотим вобрать в книгу жизнь не одного человека, но целой группы людей, очевидно, наш реализм должен чем то поступиться, что то отбросить, что то обрубить, отобрать необходимое. Делакруа честил реализм в живописи. «Если вы желаете создавать реальные картины, – говорил он, – лепите статуи в форме человека, раскрашивайте их в естественные тона и оживляйте с помощью пружины, спрятанной внутри. Тогда вы достигнете „реальности“, приблизитесь к жизни, – но создадите ли вы произведение искусства? Наверняка нет.

Вы даже сделаете нечто прямо противоположное». Искусство – не природа; оно, по самой своей сути, – творение человека. Потребность людей в искусстве – это как раз потребность сделать природу (которая не всегда ясна) доступной человеческому пониманию, используя конструктивные формы, в ней непосредственно неразличимые. Тургенев это отлично понимал.

Он любил цитировать слова Бэкона: «Искусство это природа плюс человек», и слова Гете: «Надо возвысить природу до уровня поэзии». Чтобы судить о произведении искусства, необходимо понять (и именно к этому сводится художественная доктрина Тургенева), что идея реализма и идея поэзии не исключают одна другую. Роман не похож на жизнь, это ясно. Он ограничен, организован, скомпонован. Но эта упорядоченная целокупность должна состоять из подлинных деталей и быть правдоподобной.

Трагедия Шекспира не «кусок жизни», но ее персонажи – живые люди. Полоний – истинный придворный, Гамлет реальный молодой человек. Романисту, как и драматургу, не следует гоняться за «броскостью». В романах Тургенева нет ни одного персонажа, который выглядел бы актером, разыгрывающим мелодраму.
Мы уже говорили, что мир Тургенева – невелик; но именно потому, что писателю хватило мужества ограничить свою вселенную миром собственных наблюдений, он один из тех редких романистов, который почти никогда не фальшивит.

Но если Тургенев реалист в изображении деталей, он великий художник в умении эти детали отобрать. Искусство Тургенева нередко сравнивали с греческим, и это сравнение точно, потому что, как в первом, так и во втором случае, представление о сложном единстве создается с помощью немногих, но точно выбранных подробностей. Ни один романист не был до такой степени «экономен в средствах».

Всякого, кто хоть сколько нибудь знаком с техникой романа, не может не поражать, что всего в нескольких коротких книгах Тургеневу удалось создать такое убедительное ощущение протяженности и полноты жизни. Анализируя его метод, обнаруживаешь глубоко запрятанное и необычайно совершенное искусство композиции.

Какой нибудь Мередит или Джордж Элиот любят начинать историю героя с самого детства. Даже Толстой подходит к центральному эпизоду произведения издалека. Тургенев почти всегда сразу, погружается в самое сердце сюжета. «Отцы и дети» – история всего нескольких недель, «Первая любовь» тоже; «Дворянское гнездо» начинается в момент возвращения Лаврецкого на родину; «Дым» – в момент знакомства с Ириной.

И только потом, когда читателя уже взяло за сердце, когда он уже сопереживает герою, автор позволяет себе вернуться назад, коснуться некоторых моментов прошлого, которые считает необходимым осветить. Читая Тургенева, обнаруживаешь, что он приближается к единству времени классической французской трагедии, да он и в самом деле – великий классик. Так же как и наши великие классики, он пренебрегает «интригой».

Подобно Мольеру, который не страшился самых затрепанных сюжетов и самых привычных развязок, Тургенев прежде всего стремится нарисовать характер, запечатлеть какой то оттенок чувства. Если обратиться к «Нови», по документам, исследованным г ном Мазоном, видно, что сюжет этого романа Тургенев нашел только после полутора лет работы и раздумий о его герое.

Подобно все тому же Мольеру, он удовлетворяется почти архаической симметрией: роковой женщине (Варвара, Ирина) противостоит женщина чистая (Лиза, Татьяна); художнику – практик; отцам – дети. Композиция романов Тургенева гораздо проще, чем у Толстого или Достоевского.

Та же экономия средств в обрисовке характеров.
Уже отмечалось, что для характеристики творчества Тургенева недостаточно эпитета «реалистическое», необходимо добавить, что Тургенев был реалистом поэтическим.

Что это значит? Слово «поэзия» одно из тех, которым до сих пор не дано удовлетворительного определения, но не следует забывать, что этимологически поэт – это «тот, кто делает». Поэзия – это искусство переделывания, переосмысления мира для человека, то есть придания миру формы и, главное, ритма. Перестроить эту таинственную целокупность, сочетать природу с эмоциями человеческой души, включить индивидуальные жизни в просторные ритмы движения облаков и солнца, весны и зимы, юности и старости – значит быть поэтом и в то же время романистом.

Когда вспоминаешь какой либо из романов Тургенева, невольно приходят на ум прекрасные картины природы, которая как бы сопутствует человеку в его переживаниях. В «Дыме» мы не в силах оторвать взора от светлых облаков, тихо рассеивающихся над полями.

Нельзя забыть сад «Первой любви», ночь «Бежина луга», берег пруда, где Дмитрий Рудин в последний раз встречается с молодой девушкой, которую так скоро предаст. Поэтический реалист знает, что жизнь человеческая соткана не из одних обыденных мелочей, что она неотделима от больших чувств, сокровенных душевных порывов и благородных иллюзий.

Мечта – часть действительности. Пренебрегать мечтой, систематически ее отбрасывать – значит обеднять действительность, отнимать у нее то, что как раз и делает эту действительность человечной. Именно это имел в виду Тургенев, когда писал: «Великое горе Золя в том, что он никогда не читал Шекспира».

Эти слова нуждаются в комментарии, поскольку можно немало сказать о поэзии Золя, но вполне понятно, почему в глазах Тургенева искусству Золя не хватало широты дыхания. Тургенев полагал, что любая картина жизни ущербна и фальшива, если художник пренебрегает нежностью чувств и дуновением счастья. Реалистические шаблоны ничуть не лучше шаблонов романтических.

В тремоло таится ничуть не меньшая опасность, чем в руладах. «Я не натуралист», – говорил Тургенев, и это абсолютная правда. Его друзьям (Флоберу, братьям Гонкурам, впрочем, в такой же мере, как и Золя) не хватало именно знания самых простых и самых сильных человеческих чувств.

Эдмон де Гонкур чистосердечно отметил это после одного обеда, во время которого Тургенев с присущей ему деликатностью объяснил, почему любовь – чувство, придающее всему особый колорит, так что Золя пойдет ложным путем, если не захочет его увидеть. «Самое печальное во всем этом, – записал Гонкур, – что ни Флобер, несмотря на все его хвастливые россказни о своих успехах, ни Золя, ни я сам никогда не были всерьез влюблены и не способны нарисовать любовь». Они и в самом деле были на это не способны. «И не то чтобы у них не было таланта, – говорил Тургенев, – (...) но идут они не по настоящей дороге – и уж очень сильно сочиняют.

Литературой воняет от их литературы...» Тургенев то был влюблен. Ему доводилось сидеть на одной из лап белого медведя. Он был «романтичен». В его отношении к Полине Виардо было что то рыцарское. Будь то дружба или любовь, но он испытал всевластные и длительные чувства, надолго избавляющие человека, ими затронутого, от мелочности, сообщающие душе тот особый «колорит», то просветленное великодушие, по которому даже в государственном деятеле или дельце тотчас узнаешь человека, испытавшего настоящую любовь. Высокие достоинства книг Тургенева были в значительной степени обусловлены именно этим.

Черты, о которых мы только что говорили (стремление писать лишь о том, что сам он хорошо знал, творчество, проникнутое большими чувствами, пережитыми им лично), могли бы породить искусство весьма субъективного толка. Тургенев же, напротив, настаивал на том, что романист обязан быть объективным, должен «исчезать за своим героем».

«Необходимо, – говорил он г ну Тэну, – обрезать пуповину между персонажами и собой» [процитировано у Бурже]. Некоему молодому человеку, который желал посвятить себя литературе и спрашивал у него совета, Тургенев писал: «Если изучение человеческой физиономии, чужой жизни интересует вас больше, чем выражение ваших собственных чувств и ваших собственных мыслей, если вам кажется более привлекательным точно и правильно описать внешность человека и даже вид какого нибудь обиходного предмета, чем высказать со всем изяществом и пылом то, что вы сами почувствовали при виде этого предмета или этого человека, – это означает, что вы писатель объективный и можете браться за рассказ или роман...»

Подобного рода взгляды, которых Флобер придерживался, как и Тургенев, кажутся прямо противоположными методу современных романистов. Наши описания по преимуществу весьма субъективны, и мы по большей части стремимся к тому, чтобы заразить читателей чувством, вызванным в нас каким либо значительным событием, скорее анализируя саму эмоцию, чем рисуя факты, которые ее породили.

По правде говоря, оба метода кажутся мне равно приемлемыми, и нет никаких оснований осуждать Пруста во имя Тургенева. Зачем непременно принимать сторону писателя объективного или писателя субъективного? Существует немало способов говорить о жизни. Но истина, на мой взгляд, состоит в том, что, как бы ни стремился, писатель быть объективным, его индивидуальность все равно скажется в произведении. У каждого есть свои, присущие именно ему тревоги.

Хочет он того или нет, они проявятся в том, что он пишет. Невозможно читать Мередита и не догадаться, что он – так оно и было на самом деле – уже в зрелом возрасте влюбился в молодую девушку. В его книгах есть особый тип молодой девушки, до такой степени грациозной, совершенной, что его нерасторжимость с глубоким чувством очевидна. Точно так же и в романах Тургенева мы обнаруживаем его личность – человека мягкого, чувствительного, порядочного, безответно взывающего к сильной женщине, которая обрекает его на пылкую, страстную любовь.

Именно эта авторская натура, сообщающая творчеству некое внутреннее единство, и делает его живым.

Тургенев пишет: «Если б все несчастные художники пускали себе пулю в лоб, не было бы их ни одного, потому что все они более или менее несчастны. Да и не может быть счастливых художников: счастье – покой, а покой ничего не создаст...» Как видите, он был одновременно и объективным и субъективным. По правде говоря, он не любил классификаций и систем.

Он считал, что художнику нужна свобода: «Вы чувствуете, что вас переполняет радостная и детская вера? Отдайтесь этому. Вам, напротив, хотелось бы подавить в себе все эмоции? Вам доставило бы удовольствие окинуть все инквизиторским взором, чтобы под вашим анализом вещи раскололись как орех? Так и поступите.

Художник обязан быть верным лишь себе самому, а не какой либо системе». И только в одном он неумолим: он считал, что романист никогда не должен сознательно стремиться что то доказать. Художник и проповедник – совершенно разные люди. «Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, – писал Чехов, – говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня давно уже известно. Пусть судят их присяжные заседатели, а мое дело показать только, какие они есть». Искусство – бегство, а не доказательство.

Тургенев – один из самых убедительных примеров чистого романа. В этом смысле он оказал очень большое влияние на своих французских друзей. Ему многим обязан молодой Мопассан, от Тургенева, даже больше чем от Флобера, он воспринял любовь к повествованию.

«Несмотря на свой возраст, – пишет Мопассан, – он придерживался в отношении литературы самых современных и самых передовых взглядов, отвергая все старые формы романа, построенного на интриге, с драматическими и искусными комбинациями, требуя, чтобы давали „жизнь“, только жизнь, – „куски жизни“, без интриг и без грубых приключений». Тургенев со своей стороны весьма ценил Мопассана. Толстой рассказывает, что, будучи в Ясной Поляне, Тургенев достал из своего чемодана французскую книжечку и протянул ему.

«Прочтите как нибудь, – сказал он, – (...) Это молодой французский писатель, посмотрите, недурно». Речь шла о «Заведении Телье». Французские писатели 60 80 х годов видели в Тургеневе мастера стиля и композиции. Нам невредно было бы перечитать его сейчас, в эпоху, когда, по выражению Андре Жида, писатель не может сказать об одном предмете, не сравнив его с десятком других. Тургенев, так же, впрочем, как Стендаль и Мериме, Чехов и Толстой, знал, что слово само по себе обладает могучей силой.

Учитель Тургенева Пушкин писал: Поэт! не дорожи любовию народной. Восторженных похвал пройдет минутный шум; Услышишь суд глупца и смех толпы холодной. Но ты останься тверд, спокоен и угрюм. Ты царь; живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум. Усовершенствуй плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный. Они в самом тебе.

Ты сам свой высший суд; Всех строже оценить умеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пускай толпа его бранит... Тургенев всю свою жизнь был для себя этим взыскательным критиком, этим «высшим судом».

8. САМЫЙ ВЕЛИКИЙ

Говорят, что творения Шекспира (№1 – в мировом Рейтинге-1), Бальзака (№20) и Толстого (№5) – три величайших памятника, воздвигнутых человечеством для человечества. Это верно. В творчестве этих великанов (к которым я добавлю Гомера (№2) есть все: рождение и смерть, любовь и ненависть, величие и пошлость, господин и слуга, война и мир – Но Толстой пишет людей с такой простотой и естественностью, каких не достиг ни один романист.

Бальзак и Достоевский (№6) всегда немного искажают. Толстой же, как совершенное зеркало, отражает всю глубину существования. Читателя уносит плавное течение полноводной реки. Это течет сама жизнь. Чтоб увлекать и трогать сердца людей, романист должен испытывать к ним подлинную симпатию. Ему приходится создавать систему оценок. Однако книги его не должны быть нравоучительными. Напротив, наравне с ученым исследователем писатель обязан видеть мир таким, каков он есть. Но благородные характеры составляют часть этого подлинного мира.

Беспристрастность отнюдь не значит бесчувственность и еще менее жестокость. И правда, успех всех великих писателей от Сервантеса (№8) до Толстого объясняется их умением создавать героев, которых можно любить со всеми их достоинствами и недостатками. Даже слабейшие из них не опускают руки, как побежденные герои наших дней.

Даже Пруст сохранил веру в некоторые ценности: в развитие искусства и в высокие и скромные добродетели, воплощением которых была его бабушка. Романы Толстого – это гораздо больше, чем романы. На заднем плане «Анны Карениной» так же, как «Войны и мира» и «Смерти Ивана Ильича», выступает философская драма.

Чем обязан Толстой Бальзаку, Флоберу? Он их читал, но нам не кажется, что он заимствовал у них технику письма. Русские его современники называют Толстого «реалистом», но его реализм не похож на реализм наших «натуралистов».

Подробнейшие описания обстановки или женских туалетов, увлекавшие Бальзака, кажутся ему скучными. Ему чужды изысканные литературные приемы в духе Флобера. Толстой идет своим путем, занятый только чувствами и мыслями своих героев, которых он не судит.

Бальзак осуждает Юло, а еще больше Фердинана де Мийэ... Флобер ненавидит своих буржуа и, изображая Омэ, пышет злобой. Толстой демиург озаряет всех одинаковым светом. Покидая созданный им беспредельно живой мир, невольно спрашиваешь себя, как эти чертовы критики могли утверждать, будто роман – «устаревшая» литературная форма. Никогда не было написано ничего более прекрасного, более человечного, более необходимого, чем «Война и мир» и «Анна Каренина».

Я считаю совершенно естественным, что молодые романисты ищут новые формы. Порой у них бывают счастливые находки. Но никогда они не создадут ничего лучшего, чем этот самобытный творец, который в самый "плодотворный период своего творчества не заботился ни о какой литературной доктрине. Мы уже находим у него все, что в наши дни объявляют новшеством.

9. ЧЕХОВ

Чтобы понять Чехова человека, не нужно представлять его себе таким, каким мы привыкли его видеть на портретах последних лет. Утомленное лицо, пенсне, делающее взгляд тусклым, бородка мелкого буржуа – это не подлинный Чехов. Болезнь, надвигающаяся смерть, невероятная усталость наложили свой отпечаток на этот его облик. Лучше взгляните, каким был Чехов в двадцать лет.

Искренний, смелый взгляд, бесстрашно устремленный на мир. Он уже успел немало выстрадать, и страдания сделали его сильнее. Никогда еще ум более честный не наблюдал за людьми. Мы увидим, что он был великим, быть может, одним из величайших художников всех времен и всех народов.

Им восхищался Толстой. Музыкальной тонкостью чувств он напоминал Шопена. Это был не просто художник, это был человек, который открыл для себя и без всякого догматизма предложил людям особый образ жизни и мышления, героический, но чуждый фразерства, помогающий сохранить надежду даже на грани отчаяния. Он восхищался Марком Аврелием и был его достоин. Но он никогда бы не позволил, чтобы ему об этом сказали, – такова была его единственная слабость.

Не так то легко начать разговор об искусстве Чехова, зная из воспоминаний современников, как безжалостно он судил своих критиков. Поначалу его считали чем то вроде полу Мопассана, и он действительно сочинял тогда небольшие рассказы, превосходно написанные, но не отличавшиеся глубиной. Когда же он стал большим писателем, далеко не все приняли его всерьез, и это его мучило. Он обладал сложной и, по существу, застенчивой душой. К тому же самые прекрасные его создания не били на эффект, в них не было броскости. Крикуны оттесняли его на второй план.

Его, мучило и это. «Все время так: Короленко и Чехов, Горький и Чехов», – говорил он. Потом его стали называть «хмурым писателем», «певцом сумеречных настроений». Бунин рассказывает, как это возмущало Чехова. «Какой я „хмурый“ человек (...), какой такой пессимист?» "Теперь, – продолжает Бунин, – без всякой меры гнут палку в другую сторону (...). Твердят: «чеховская нежность и теплота». (...) Что же чувствовал бы он, читая про свою нежность!

Очень редко и очень осторожно следует употреблять это слово, говоря о нем. Еще более были бы ему противны эти «теплота и грусть». «Возвышенные слова» его раздражали. Любителей выспренних речей он сухо обрывал. Когда один знакомый пожаловался ему: «Антон Павлович! Что мне делать! Меня рефлексия заела!» – он ответил: «А вы поменьше водки пейте».

Он любил повторять, что человек, который не работает, всегда будет чувствовать себя пустым и бездарным. Сам он работал, даже когда слушал. Его записные книжки полны сюжетов, схваченных налету. "В рассказах Чехова, – говорит Горький, – нет ничего такого, чего не было бы в действительности.

Страшная сила его таланта именно в том, что он никогда ничего не выдумывает от себя". Он мог бы, как множество других писателей (например. Золя и Мопассан, которыми он, впрочем, восхищался), драматизировать ситуацию. Но патетика ему претила: «Литератор должен быть так же объективен, как химик; он должен отрешиться от житейской субъективности». Он должен садиться писать только тогда, когда «чувствует себя холодным, как лед», когда он знает, что «навозные кучи в пейзаже играют очень почтенную роль» и что «злые страсти так же присущи жизни, как и добрые».

Будучи врачом, он мог наблюдать людей в самые отчаянные и кризисные моменты. Болезнь и нищета – не лгут. Человек представляется Чехову существом страдающим и часто в своей гнусности близким к животному. Ему доводилось видеть мужика с пропоротым вилами животом; женщину, обварившую кипятком ребенка ненавистной соперницы; девочку, которую держат в такой грязи, что у нее ухо полно червей.

Ни один писатель не действовал так активно, чтобы облегчить людские страдания, как Чехов – врач и советчик. Некоторое представление о том, каким мог бы быть мир, дает любовь.

Мужчина или женщина, когда они любят, отказываются от эгоизма и тщеславия. Но есть еще нечто более высокое, чем любовь, это – правда. Никогда нельзя лгать, а чтобы не лгать, надо следить за собой. Однажды он сказал Бунину: «Нужно, знаете, работать... Не покладая рук... всю жизнь». И помолчав, без видимой связи добавил: «По моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем...

И короче, как можно короче надо говорить». И вдруг: «Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? „Море было большое“. И только. По – моему, чудесно». А кому то еще он сказал: "Нужно всегда перегнуть пополам и разорвать первую половину. Я говорю серьезно. Обыкновенно, начинающие стараются, как говорят, «вводить в рассказ и половину напишут лишнего.

А надо писать, чтобы читатель без пояснений автора, из хода рассказа, из разговоров действующих лиц, из их поступков понял, в чем дело... Вот что не имеет прямого отношения к рассказу, все надо беспощадно выбрасывать. Если вы говорите в первой главе, что на стене висит ружье, во второй или третьей главе оно должно выстрелить».

Из требовательности к себе и стремления писать только правду, даже «научную правду», Чехов в последние годы безжалостно сокращал свои произведения. – Помилуйте, – возмущались друзья. – У него надо отнимать рукописи. Иначе он оставит в своем рассказе только, что они были молоды, влюбились, а потом женились и были несчастны. Он отвечал: – Послушайте, но ведь так же оно в существе и есть.

Однажды он сказал: «Если б я был миллионером, я писал бы произведения величиной с ладонь». Толстой не любил чеховских пьес. "Только одно утешение у меня и есть, – рассказывал Чехов, – он мне раз сказал: «Вы знаете, я терпеть не могу Шекспира, – но ваши пьесы еще хуже.

Шекспир все таки хватает читателя за шиворот и ведет его к неизвестной цели, не позволяет свернуть в сторону. А куда с вашими героями дойдешь?» (...) Антон Павлович откидывает назад голову и смеется так, что пенсне падает с его носа... –
(...) Был он болен, – продолжает он, – я сидел рядом с его постелью.

Потом стал прощаться; он взял меня за руку, посмотрел мне в глаза и говорит: «Вы хороший, Антон Павлович!» А потом улыбнулся, выпустил руку и прибавил: «А пьесы ваши все таки плохие»... При всем моем почтении к Толстому я убежден, что он не прав и что театр Чехова, хотя и не лучше его прозы, – это невозможно, – но так же хорош.

Его пьесы, несомненно, утверждают славу своего автора, даже с большим блеском, так как они исполняются во всем мире, а непосредственный отголосок спектакля всегда сильнее, чем отголосок книги.

Его самые знаменитые, и знаменитые заслуженно, пьесы – это «Чайка», «Дядя Ваня», «Три сестры» и «Вишневый сад».

Еще Горький говорил: «На днях смотрел „Дядю Ваню“ и плакал, как баба». Почему? Потому, что это история самопожертвования и поражения трех очень славных людей: самого дяди Вани, Сони, достойной любви, но некрасивой и потому отвергнутой, и в особенности Астрова, сельского врача, который лелеет самые благородные мечты о будущем, но сознает, что обречен на посредственное существование, крушение всех надежд. Ради чего все это? Ради того, чтобы на минуту блеснули и исчезли люди, подобные именитому и невыносимому профессору Серебрякову и его молодой жене, очень красивой, слишком красивой Елене Андреевне.

Кажется, Чехов представлял себе только три типа женщин: молодая девушка, мечтательная и чистая; ослепительная красавица, слегка сумасбродная и опасная; некрасивая, но замечательная женщина, кроткая и несчастная. В конце пьесы Надменные покинут эти унылые места, Кроткие останутся одни. И все таки в последних репликах пьесы Чехов оставляет нам великую надежду.

Театр Чехова вызывает вполне заслуженное восхищение во всем мире. Не потому, что его пьесы «крепко сбиты». Это Чехова не занимало. Все его сюжеты могут быть резюмированы, как он того и желал, в трех фразах: люди несчастны; их положение безысходно; они хранят безысходную надежду на неведомое будущее. По музыкальности своих пьес Чехов – «Шопен в драматургии». Его молчания, паузы, репризы и, в визуальном плане, его полутона, его «нежные акварельные краски» создают зрелище единственное в своем роде, чуждое всякой вульгарности выражения или чувства.

Чтобы понять мировоззрение Чехова, надо помнить:

а) что сам Чехов менялся на протяжении всей жизни. Вначале он охотно морализирует в духе еще не состарившегося Полония. Взять, к примеру, его письма к братьям. Впоследствии он полностью отказался от мысли судить чужие поступки;

б) что при всей своей поэтичности его ум был прежде всего научным и смотрел он на вещи и на людей как врач. «Так, например, простой человек смотрит на луну и умиляется, как перед чем то ужасно загадочным и непостижимым... Но астроном не может иметь на этот счет дорогих иллюзий»... И у меня, – ибо я доктор, – их не много... И мне, конечно, очень жаль, потому что это иссушает жизнь".

Правила поведения, относящиеся к первому периоду, изложены в его знаменитом письме к брату Николаю, написанном в двадцать шесть лет.

В это время сам Антон Павлович почти сложился как личность и призывал своего одаренного, но беспутного брата занять место среди тех, кого Чехов называет «воспитанными», а я бы назвал «цивилизованными» людьми. «Воспитанные люди, по моему мнению, должны удовлетворять след (ующим) условиям:

1) Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы... Они не бунтуют из за молотка или пропавшей резинки; живя с кем нибудь, они не делают из этого одолжения, а уходя, не говорят: с вами жить нельзя. Они прощают шум, холод, и пережаренное мясо, и остроты, и присутствие в их жилье посторонних...

2) Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам. Они болеют душой и от того, чего не увидишь простым глазом. (...) Они ночей не спят, чтобы помогать П(олеваемым), платить за братьев студентов, одевать мать.

3) Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги.

4) Они чистосердечны и боятся лжи, как огня. Не лгут они даже в пустяках. Ложь оскорбительна для слушателя и опошляет его в глазах говорящего. Они не рисуются, держат себя на улице так же, как дома, не пускают пыли в глаза меньшей братии...
Они не болтливы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают... Из уважения к чужим ушам они чаще молчат.

5) Они не уничижают себя с той целью, чтобы вызвать в другом сочувствие. Они не играют на струнах чужих душ, чтобы в ответ им вздыхали и нянчились с ними. Они не говорят: „Меня не понимают!“ или: „Я разменялся на мелкую монету! Я (...)!..“, потому что все это бьет на дешевый эффект, пошло, старо, фальшиво...

6) Они не суетны. Их не занимают такие фальшивые бриллианты, как знакомства с знаменитостями, рукопожатие пьяного Плевако, восторг встречного в salon′е, известность по портерным...».

Нужно хорошо понять, что, отказавшись судить, он был тем не менее готов помочь всем, кто страдает. Мы помним, какую большую роль сыграли во время эпидемии холеры его мужество, его самоотверженность, его помощь, медицинская и моральная, крестьянам в Мелихове. Он считал также, что «дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание».

И уж тем более за невиновных. Во время дела Дрейфуса он публично одобрил позицию Золя и почти поссорился с Сувориным, который был антидрейфусаром. «И какой бы ни был приговор. Золя все таки будет испытывать живую радость после суда, старость его будет хорошая старость, и умрет он с покойной (...) совестью». У самого Чехова не было старости.

Но мы знаем, что он умер с чистой совестью. Он писал где то, что большой писатель должен вести читателя к большой цели. Какую же цель ставит он? «...свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником».

10. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Думаете ли вы, что молодой романист должен, как это повелось в последние сто лет, подделываться под «Адольфа» или «Отца Горио»? – Дай Бог, чтобы эти подделки были удачны! Нет, я не думаю, что писатель, будь он молод или стар, должен слепо подражать методам своих предшественников, пусть даже самых великих...

А то, что у них можно многому поучиться, – это очевидно. Сам Бальзак брал за образец Вальтера Скотта и Фенимора Купера. – Бальзак перенял кое что у Скотта и Купера и использовал по своему, чтобы изобразить мир, не имеющий ничего общего с их миром. Отсюда разница в звучании и обновление. Однако любая форма искусства стареет и умирает.

Трагедия имела успех у современников Корнеля и Расина. Но уже в следующем веке она стала отжившим жанром. «Эрнани» приводил в восторг молодежь 1830 года, романтическая драма остается действенной и теперь. Я восхищаюсь Курбе и Делакруа, но вряд ли стал бы восхищаться современным художником, начни он им подражать. – Но вы же до исступления восхищаетесь некоторыми художниками и скульпторами, которые ищут для себя образцы в негритянском искусстве или в архаике Древней Греции.

Как выяснилось, форма искусства, казавшаяся мертвой, может возродиться. Тем не менее я готов признать, что эстетическое переживание в какой то мере – и в немалой – связано с шоком. Сегодня требовательный читатель даже от хорошего романа, написанного в бальзаковской или флоберовской манере, не получает достаточного заряда.

Для меня перед 1914 годом роль «электрического ската» сыграл Марсель Пруст. Он знал Бальзака и Флобера лучше, чем кто либо, мог, если хотел, в точности воспроизвести их стиль, но намеренно отошел от них. – Пруст перенес анализ на тот единственный участок, где он законен, – в сознание рассказчика. Но в наше время было бы так же нелепо подражать Прусту, как и Флоберу...

Для моего поколения не один Пруст был такого рода «электрическим скатом». Шок, который мы получили от Джойса, Кафки, Фолкнера, был ошеломляющим, стимулирующим... Я ценю Пруста и Фолкнера за то, что они заставляют читателя совершать скачки во времени – то вперед, то назад.

Эта гимнастика пробуждает внимание, усыпляемое последовательным рассказом. Я благодарен Кафке и Камю за то, что они создали героев, порвавших всякие связи с обществом. – Это объясняется тем, что вы живете в эпоху ослабления или распада всех общественных связей.

Когда общество обретет новые силы и форму, ему вновь понадобятся свои романисты. – Не думаю. Социальный роман мне представляется таким же мертвым, как психологический. Романисты будущего уже не будут верить в существование социальной и, следовательно, внешней реальности. В завтрашних романах, как в кинематографе, движения и предметы будут существовать сами по себе, а не через восприятие героя. Роб Грийе хотел бы написать книгу, «где предметы как бы сами себя осознают». – Что это значит?

Человек понимает только человека. Я, однако, допускаю стремление изображать лишь видимое снаружи, единственную подлинную реальность, в противовес «глубинам сознания», где, по существу, тоже нет ничего, кроме видимого, только на иной лад. Это – здоровый подход, подход хорошего портретиста.

Он старается уловить тени, валеры, отсветы: его не заботят ни сходство, ни душа. Если пятна и валеры на месте, то остальное придет само собой. – Мы по прежнему говорим о разных вещах. Вы сейчас имеете в виду импрессионистский роман.

А я – за роман абстрактный, беспредметный. Отныне потребность в рассказе, в героях, в «реалистических» диалогах, потребность, которую, без сомнения, испытывает средний человек, будет удовлетворять кино. Роль Диккенса и Бальзака отойдет к экрану….

ФОТО ИЗ ИНТЕРНЕТА



Мне нравится:
0

Рубрика произведения: Разное ~ Литературоведение
Количество рецензий: 0
Количество просмотров: 12
Опубликовано: 31.07.2019 в 14:01
© Copyright: Евгений Говсиевич
Просмотреть профиль автора






Есть вопросы?
Мы всегда рады помочь!Напишите нам, и мы свяжемся с Вами в ближайшее время!
1