Большевик


БОЛЬШЕВИК
Ярослав Викторович осторожно ткнулся носом в белобрысую макушку 5-летнего бесёнка Серёжки, внука, уморившего его за 2 часа гулянья и обмякшего у него на коленях в мгновенном глубоком сне, привалившись головкой к дедовой широкой груди, как только они уселись в трамвае – домой! Макушка была мягкая, тёплая и так остро пахла детством, что память Ярослава Викторовича вдруг сорвалась и кубарем, больно подскакивая, покатилась вниз по эскалатору жизни, ползущему вверх, и в закрутившемся калейдоскопе яркими, острыми пиками выскакивали обрывки жизни…
Если бы новорожденный мог запоминать своё младенчество! Тогда полугодовалый Славик запомнил бы, как мир, в который он вышел из тьмы и теплого уюта, склонялся над ним множеством разнокалиберных, разноцветных, мельтешащих пятен, гукающих, булькающих, пульсирующих. Он не боялся их, он радовался им всем, но одно из них особенно волновало его – оно скреплялось трубными звуками «де-душ-ка», льющимися невесть откуда, и когда оно почти вплотную приближалось к его личику, мягко гудело над ним, а потом вбирало в себя, вжав в себя крохотное тельце – ах, как мучительно изо всех силёнок пытался Славик выразить свою радость! Мама и бабушка, которые полностью подчинили себя маленькой, новой жизни, поражались этому бессловесному, но такому явному притяжению к дедушке, который и всего-то с редкими, очень скупыми словамиосторожно, как тончайший сосуд, брал и прижимал к себе хилое, тщедушное тельце внука. Если бы новорожденный умел говорить едва явившись на белый свет! Тогда полугодовалый Славик прокричал бы, что любит их всех, но почему-то особенно надрывно – дедушку и его огромные, уютные ручищи.
Славик ещё не знал, что в полгода от роду стал безотцовщиной: отец его, кадровый военный, погиб (что случалось) во время крупных учений в марте 1955 года. Но ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности, ни во всякие долгие последующие годы Ярослав ни разу не испытал удушающего чувства боли безотцовщины, и даже более того, в самые ранние, розовые года Славочка с тайной жалостью относился к ровесникам, произрастающим с мамами, а порой даже и с папами в комплекте (неважно, какого качества), но без бабушек и особенно – дедушек: он втайне жалел всех этих детей, в детских играх без слёз уступал их капризам, даже обиды от них глотал молча, потому что считал их ущербными и несчастными, он и понимать-то тогда не мог, как мало, мизерно мало на людской планете тех, кто вообще получает в детстве, отрочестве, юности столько самого настоящего, неподдельного тепла, любви и заботы, сколько получал он, вовсе не сознавая этого. Впрочем, верно и то, что безотцовщины и сирот тогда было в стране пруд пруди, чего Славик никаким образом знать не мог, а у него-то вон какое богатство было: мама, бабушка, дедушка, две тёти.
Семья их жила аж в отдельном (!), некоммунальном, хотя и мизерогабаритном, однако, двухкомнатном скворечнике в старом-престаром, толстостенном 4-этажном, П-образном доме недалеко от крупного авиазавода, куда дедушка рано по утрам ходил пешком на работу. Ванной комнаты, как и во всех квартирах точно таких же соседних домов, не было, но дедушка умудрился своими руками обустроить место для помывки на кухне, в уголку, отгородив его самодельной дощатой дверцей, поставив там большой поддон, сделанный опять же своими руками, и прикрепив поверху ведро, в которое перед помывкой заливали тёплую воду и к которому он приделал кран и душ со шлангом. Так что можно сказать, что семья их жила почти что жирно, потому как большая часть граждан, за редчайшим исключением, обитала в их доме в коммуналках и уж ни о каких доморощенных уголках помывки там даже и речи не было – идите все в баню и будя с вас! Когда-то давным-давно, ещё в самом начале 1930-х годов, Ивану и его молодой жене Раисе (тогда они ещё и в помине не были дедушкой и бабушкой Славика) дали именно в этой квартирёночке 10-метровую клетушку с окном во двор, но, когда спустя годы и годы, их семья разрослась до восьми человек, включая двух их дочерей уже с мужьями и детьми (тогда Славин отец ещё был жив, а как они все размещались на 10-ти метрах – уму непостижимо!), то им каким-то образом отдали всю квартирёнку полностью, а когда Славин отец погиб, а тётя с мужем и годовалым сыном получили комнату в коммуналке другого дома и съехали, то в квартирке их осталось лишь четверо: дедушка с бабушкой жили в комнате побольше, а Славик с мамой – в той самой 10-метровке.
На проживание семьи зарабатывали дедушка и Славина мама – врач-терапевт, которая после гибели мужа вкалывала без продыха, как проклятая, намного сверх одной ставки, потому как пенсия по потере кормильца была похожа на плевок. Она возвращалась с работы почти всегда поздно, так что Славочка видел её всё больше по выходным, в праздники или когда она болела дома, но он никогда не видел, чтобы она просто сидела, отдыхала, просто читала, просто смотрела телек – никогда! Дома она постоянно крутилась в каких-то делах, и у неё почти не было времени на Славика. Замуж она больше так и не вышла – не сложилось и всё тут, даже когда спустя 17 лет ей дали от работы отдельную двухкомнатную квартиру в совершенно новом доме – не сложилось! Рисовались, конечно, время от времени разные претенденты, каждого из которых она всякий раз знакомила с родителями, но Слава ни разу не решился спросить у мамы, даже когда повзрослел, почему никто из них так и не воплотился в её мужа, Славиного отчима. Но – всё это было позже, позже…
Пухлое Славочкино детство было подобно пухлому слоёному пирогу, где каждый слой – новое счастье, и какой же болью спустя 50, 60 лет вонзались то ли в мозг, то ли в душу Ярослава Викторовича эти внезапные вспышки-всполохи воспоминаний…Никогда, никогда-никогда! с годами не сожалел Ярослав Викторович об ушедшей молодости, не рождалось в его душе даже слабого отсвета, даже намёка на отсвет чувства от её потери, её невозвратности, он тоскливо выслушивал тягуче-нудный скулёж этих сожалений от приятелей, коллег, всегда кивал, поддакивал: да-да-да, молодость, ах, молодость, ах, ушла, ах, навсегда, ах, как там было хорошо, только сам он не чувствовал при этом ни-че-го! Но вот когда порой внезапно, как удар, как хлёсткий окрик в спину, как неожиданный звук, или запах, или вид, или проблеск едва уловимого мгновения чем-то невидимым вдруг резко цепляли какую-то невидимую струну в душе и вырывали из памяти какой-то крохотный кусочек из детства – ох, до чего яростная боль тогда с размаха протыкала сердце, разум и всё-всё, что есть внутри человеческой оболочки, как если бы нечто живое и нежное жутко пронзал насквозь лазерный луч – боль безысходно-острого осознания абсолютной невозвратимости хоть единого, хоть самого кратчайшего мига несказанно счастливой, невыносимо солнечной поры – ДЕТСТВА ! И часто, очень часто снились совершенно выпуклые, отчётливо-явственные кусочки детства, и Ярослав тяжело просыпался тогда от глухих, будто сжатых внутри прессом рыданий – и это он-то, совсем уже взрослый дядька…
О своём первом в жизни счастье маленький Славочка и не подозревал: из-за хилости и болезненности его не отдавали ни в ясли, ни в детский сад, так что обязательных радостей коллективизма он не познал, а вместо них были уют и тепло дома с бабушкой, а в праздники и выходные – изумительная свобода жизни с мальчишками всех мастей и возрастов в большом дворе их дома, свобода под негласным и неведомым приглядом дедушки, который время от времени или посматривал на мальчишек из окна квартиры, или выходил пройтись по двору, а иной раз и к дядькам-доминошникам садится за самодельный стол, врытый во дворе – костяшками постучать…
Как же маленький Славик ждал вечерами возвращения с работы именно дедушки, чьё незримое приближение он предощущал неведомым, переполнявшим его через края чувством, и в растущем волнении был уже неспособен ни играть, ни слушать книги в бабушкином чтении. Каким счастьем было услышать наконец условный стук в дверь (дверного звонка у них долго не было), и как опрометью Славиккидался и налетал на дедушку с визгом и с мощью маленького ядра, с размаха обхватывал за ноги, уткнувшись в них лицом, а дед поднимал его под мышки, на пару секунд крепко-крепко прижимал к себе, заранее, ещё в подъезде распахнув ледяное от мороза пальто, и Славик замирал от неимоверной силы волны оглушающего непонятного чувства. Дедушка и руки шёл мыть, и ужинать потом садился – с висящим у него на шее внучеком, который горячо шептал ему в самое ухо, как они с бабушкой провели день.
Счастьем были и книги, которые читала ему бабушка, и завораживающие картинки в них. Однажды Славочка был поражён впервые увиденной схемой Солнечной системы, и когда бабушка очень примитивно объяснила ему суть, он рассмеялся от нового, очередного счастья, потому что явственно понял, что вот и у них дома точно так же: дедушка – это Солнце, а планеты вокруг него – это бабушка, мама и он, Славик. И это была невероятная радость открытия того, что небесный, бесконечно далёкий и такой загадочный мир устроен точно так же, как и их домашний мир! А вечером он, захлёбываясь словами, рассказал о своём открытии дедушке, который незаметно усмехнулся, поцеловал его в тёплую макушку и сказал, что и сам человек со всеми своими органами и оболочкой тоже устроен по подобию Галактики, где общий центр масс подобен человеческому сердцу, а звёзды, их скопления, планеты и прочее – человеческим органам, имеющим каждый свою функцию, но тут же дедушка, увидев жалкое обалдение на лице Славочки, поцеловал его на этот раз в лобик и терпеливо стал объяснять всё по новой, стараясь подобрать совсем простые и понятные для малыша слова и для убедительности тыча пальцем в разные места на своём теле. Может, именно это примитивное дедушкино объяснение и стало тем крохотным зёрнышком, из которого впоследствии разрослась крепкая и неискоренимая любовь Ярослава к фантастике, особенно к старой, классической, а ещё особенней – к родной.
Запойным же книгочеем на всю жизнь Ярослав стал с того времени, как научился, благодаря бабушке, читать чуть ранее школы, и прошёл потом все записные стадии книгочейства: сказки в детстве, фантастика и приключения в юности, публицистика, история, художественная проза (родные и импортные классика и современность), и наконец в зрелости политэкономия, философия, но более всего – военная история и уж совершенно особенно – история Великой Отечественной войны, которую он изучил в мельчайших подробностях многочисленных версий периодов, дат, событий, и иной раз ставил своими вопросами в совершенный тупик какого-нибудь автора-историка, презентовавшего свою новую книгу. Неосознанно для себя, Слава тогда как пчела в сладкую патоку стал всё больше погружаться в открывшийся и потрясающий мир книг, он открывал дверцу в этот чудный мир, шагал туда и – пропадал для жизни, с годами для него менялись лишь приоритеты жанров, но самразноцветный, бесконечный и бескрайний, затягивающий как чёрная дыра, изумительный мир книг на всю жизнь проник во все клетки его организма, его мозга, в неизвестно где то ли ютящуюся, то ли блуждающую внутри душу, но без книг он не мог уже ни дышать, ни думать, ни жить вообще. А в годы зрелости любимейшими его жанрами стали военная история и публицистика, на литературных встречах с писателями этих жанров он разговаривал с ними абсолютно на равных и часто, очень часто оказывалось, что знал несравнимо больше них. Но это всё – много, много позже…
Самым же потрясшим Ярослава в ранней юности определением истории навсегда остались слова из любимейшего фильма «Доживём до понедельника», сказанные главным персонажем, учителем истории Мельниковым в кабинете директора школы: «История – это наука, которая делает человека гражданином», и это было до того здорово, до того изумительно по точности и глубинному смыслу, что дух перехватывало, и ни у кого из родных историков (а читал он и Карамзина, и Соловьёва, и Ключевского и других), которыми он зачитывался, не нашёл он такого блистательного определения. Народовольцы восхищали Славу всем: неистовством стремления к благороднейшей цели (в чём Слава был убеждён!) – убить царя во что бы то ни стало, вообще извести царизм в России под корень, прекрасными по сути (в этом у Славы тоже не было ни малейших сомнений) идеями, дерзостью поступков, отчаянностью и безрассудством. Как же искренне сожалел Слава о том, что не родился именно в то время! Уж он бы обязательно стал народовольцем! Отрочество мешало Славе увидеть несостоятельность идей и тактики тех людей, отсутствие практической перспективной программы действий и тактики на основе именно реалий огромной страны – России. Их вела к конечной цели – уничтожению царизма навсегда – одна лишь ненависть, которой они приклеили ярлык «любви к народу», и они не представляли себе, что и как надо будет делать со страной потом, когда они с корнем выдернут царизм из родной земли. Но Слава в свои 15 лет не видел всего этого, не видел глупости и пустоты действий народовольцев, а дедушка ничего не мог ему разъяснить, потому что совсем плохо знал эту тему. Лишь отколовшийся от народовольцев и стоявший особняком Сергей Нечаев с его диким «Катехизисом революционера» вызвал в Славе оторопь и глухое, но яростное отторжение, и Слава даже представить себе не мог, как это можно не только бросить родных, любимых людей, но и убивать их (!), если от них исходит угроза делу революции.
Слава очень любил рассказывать обо всём прочитанном дедушке, который ничего этого никогда не читал. Он слушал Славины пересказы с тихой, необъяснимой для самого себя гордостью, радостью и – с неподдельным удовольствием: каков внук! Дедушкины суждения, замечания, вопросы по ходу Славиного повествования были всегда точны и неожиданны и часто переламывали линию Славиных мыслей в пересказе, уводя её в том направлении, которого Слава даже и не предполагал. Порой дедушка брал ту книгу, которая чем-то особенно Славу поразила, открывал наугад и читал сам. Так было с «Историей Французской революции» Карлейля, которая сильнейше подействовала на совсем юную психику 15-летнего юноши, ведь никто не предупреждал его о почти смертельном для отроческой психики мощном лобовом столкновении благоухающего в юных мозгах ореола любой «революции ради народного счастья» с непридуманными реалиями революции: изощрёнными и дикими насилиями и жестокостями, кровавыми казнями, такой же кровавой борьбой за власть и всё это – ради предстоящего, но якобы неминуемого счастья народа. Всё это произвело такое впечатление, что Слава тогда почти потерял сон, ночами лишь проваливался в пунктирное, полубредовое забытьё, у него начисто пропал аппетит, почти не спадала температура – он много тогда пропустил в школе. Ни дедушка, ни бабушка, ни мама не понимали, что с ним происходит, но дедушка каким-то чуть не звериным чутьём заподозрил, что Слава может по-настоящему сойти с ума и виной тому этот чёртов Карлейль с его чёртовой французской революцией, чтоб им провалиться! Днями и ночами, исключая лишь время на работе, дедушка просиживал в старом кресле у постели больного внука, время от времени наркотно проваливаясь в сон, а когда бодрствовал, листал и наобум читал куски из Карлейля и понял, что именно чуть не сломало Славину психику, и познал вдруг ледяной, мертвящий страх за маленькую ещё жизнь и неокрепший разум такого бесконечно любимого им человека. И поразился тому, что чувство страха, как чуть раньше чувство ужаса, никуда из него не исчезли, они были лишь в анабиозе, а теперь – ожили.
Слава по сути своей врожденной природы был настолько светлым и чистым душой, что грязь, дрянь к его душе не прилипала, и к познанию мира его душа искренне стремилась не через отроческие и юношеские грехи, а через книги, которые стали для него и окном, и дверью в жизнь, и крепостью в которой он затворялся, когда никого не хотел видеть, и плотом, когда казалось, что он окончательно тонет и всё летит к чертям собачьим. Чистота его души не была ни лицедейством, ни кривляньем, ни фальшью, она была его врождённым качеством, редчайшим качеством, но о котором он даже не задумывался, просто он не умел быть другим. Именно поэтому ему даже в голову не приходила самая мысль о дедушкином диктате, о каком-то насилии над его, Славиной, личностью, он любил дедушку во всех поступках, по всех проявлениях, он открывал всего себя навстречу дедушке, и если бы кто-то тогда сказал ему, что дед ведёт себя по отношению к нему как диктатор, он бы не просто крайне изумился, он бы вообще не понял – о чём это?
А как же в раннем детстве любил Славик, когда порой вечерами дедушка раскладывал в комнате на столе толстые книги, на обложках которых была выпукло выделана, как отрубленная, одна и та же голова – лысая, с бородкой, смотрящая куда-то в сторону. Прежде чем дедушка раскрывал эти книги, а потом и толстые тетради, Славик успевал потрогать пальцами выпуклую голову, о которой дедушка строго сказал, что это Ленин – великий человек, который хотел сделать в их родной стране самую справедливую жизнь для всех без исключения в ней живущих. А ещё были книги с другими выпуклыми дядьками – Марксом и Энгельсом, чьи имена Славик даже выговорить не мог. Бабушка иногда пыталась утащить Славика прочь, чтобы он не мешал деду «консетивать» и готовиться к «патсобаню», но дедушка всегда отстранял её, говоря: «Не надо, Рая, оставь», и Славик замирал, боясь и выявить своё полное непонимание и сделать что-нибудь не так, но в истовом убеждении, что дедушка не может ошибаться никогда и ни в чём, он всегда и всё говорит и делает правильно. Славик осторожно прижимался щекой к дедову левому локтю, вытягивал шейку и молча смотрел, как дедушка что-то выписывает из книг в тетрадь. Однажды, осмелев, спросил: «Де, а зачем?», дедушка оторвался и сказал: «Так лучше запоминается», чуть помолчал и добавил совсем уж непонятное: «Я, Слава, большевик, и останусь им до…», но слово «смерти» не договорил, не захотел обрушить его на маленькие мозги любимейшего маленького человека. Иногда дедушка отрывался и начинал рассказывать Славику, какой прекрасной была бы жизнь, если бы всё получилось так, как задумал великий Ленин. Дедушка и не думал вбивать тяжёлым молотом в совсем ещё неокрепшие мозги внука идеи, которыми был одержим, он просто твёрдо и даже мечтательно, отрываясь иногда от «консетивать», рассказывал обо всём, во что верил сам без всяких оговорок, сомнений, как иные верят в Бога, и он, к несчастью, даже не задумывался (кто ж ему за это судья?) о том, что прорастёт из его слов в детских мозгах. А Славик слушал, распахнув свои удивительные глазищи и уютно привалившись к тёплому, родному дедушкиному боку и, как губка, впитывал мозгами всё слышимое и опять и опять чувствовал своей маленькой, ещё неокрепшей душой, как сильно он любит дедушку. Все те идеи стали для Ярослава Викторовича опорой всей его жизни…
Домашнее, солнечное детство Славика оказалось «чемоданом с двойным дном»: на первом, видимом дне, внезапно отверзлась остроугольная и бездонная трудность вхождения в жизнь, где всё было построено на принципах коллективизма, и в эту трудность Славик влетел всем лицом, как влетают с ходу в невидимую взгляду стеклянную дверь – это случилось, когда он пошёл в школу – о, как это было жестоко! У него не было опыта, навыков коллективизма, которые были у детсадовских детей, ни в поведении, ни в общении, ни в чём вообще, ведь игры с мальчишками во дворе были не то чтобы совсем уж из другой оперы, но всё же там можно было в любой момент всё бросить и уйти. В школе же, в обязательном многочасовом коллективизме учёбы и досуга, никуда уйти было нельзя, и надо было приспосабливаться к новой жизни, кишащей самыми разнообразными по внутренним качествам персонами и одноклассников, и учителей. Но почему-то никому из домашних, даже дедушке, вовсе не пришло в голову поговорить со Славиком на эту тему заранее, ещё до того, как он пошёл в школу…
Однако на втором, скрытом дне «чемодана» домашнего детства уже было заложено и зародилось то, что крепко проросло с годами через всю жизнь – абсолютная, но не декларативно-демонстративная независимость от так называемого «общепринятого мнения». Однако, независимость эта не имеет ни единой точки пересечения или хотя бы случайного соприкосновения с позицией «плевал я на всё и на всех!». Она как прививка в детстве, которая всю жизнь хранит человека от того или иного страшного заболевания. Даже пионерия и комсомол, а позже – компартия, в рядах которых Слава, конечно же, состоял, не смогли вытравить крохотных бацилл той «детской прививки»: никогда не дудел в одну дуду с большинством на всяческих собраниях, где обязательно в конце кого-то за что-то «закатывали в асфальт», «мордовали о стол», замуровывали живьём, «четвертовали», чтоб дух из человека вышел, чтоб жизни в нём больше не осталось, чтоб вообще жить бы больше не хотел на белом свете – всё это огромным гуртом, со злобной радостью азарта всех на одного...Эти пионерские, потом комсомольские, потом партийные разборки в Славином сознании походили на изуверские средневековые казни, на которые, как на праздник, собирались оживлённые, разгорячённые толпы – поглазеть, как из живого человеческого тела будут делать страшный кусок мяса, и как будет корчиться и кричать т боли человеческий обрубок…На собраниях жертву разве что физически не обрубали, но судьбу, жизнь ломали нещадно и прилюдно. Ярослав всегда, всегда! бросался заслонить собой жертву…Ох, и ему же тоже доставалось тогда, но каждый следующий раз он опять кидался на защиту, всегда находил аргументы, порой глотку драл до осипа, как резаный, что вообще было ему совершенно несвойственно, но свойственно было ему – защищать, когда все одного уродовали. И ведь почти всегда из этого клацающего кровавыми зубами, вопящего зверинца на Славину сторону вдруг вырывалось несколько человек, и он видел, что вот он уже не один! Ярослав был уверен, что никого нельзя защитить, оградить от истязаний, спасти, если находиться вне сообщества, если орать об ужасах несправедливости, стоя в стороне – ведь чтобы спасти, надо обязательно находиться внутри системы, даже когда она стала самой сволочной, а по-другому ничего не получится! Именно поэтому у Ярослава ни разу даже мысли не возникло выйти, уйти, не состоять…Вот уж это точно дедовы клеточки в его организме возбуждались! Поразительней всего то, что ему, хотя и не всегда, но достаточно часто удавалось вырвать жертву уже из кровавой пасти, из когтей. Много было случаев самых разных, некоторые он запомнил на всю жизнь, и люди, которых он спасал, тоже запоминали его, Славу, на всю жизнь. В институте он был комсоргом факультета, его студенческие годы пришлись на яркий расцвет КСП (Клуба самодеятельной песни), когда толпы молодых людей из разных городов Союза два раза в году собирались на общесоюзные, колоссально массовые слёты (промежуточные слёты не были настолько массовыми, хотя и собирали много народу). Слава очень любил эти полудикие сборища, куда перемещался в своей закадычной компании. И однажды на таком слёте, где-то то ли в Рязанской, то ли в какой другой области, куда Слава не смог поехать, но о котором ему очень подробно рассказали потом друзья, в первый день, а точнее, вечер, а ещё точнее, во время традиционного массового факельного шествия (таким всегда было открытие) какие-то ребята бросили в уже огромный костёр не только свои факелы, но и большой портрет генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева…Эти трое ребят оказались со Славиного факультета, но годами старше, их имена уже знали в бюро комсомола института, что означало лишь одно: крысы уж очень оперативно накрысятничали, и, хотя про крыс знали все, но в лицо-то их никто не знал. Было созвано срочное открытое комсомольское собрание факультета, на которое приехал даже дядька из райкома комсомола. Этих трёх пацанов предполагалось сначала четвертовать (их должны были клеймить и клеймить на собрании комсомольцы, а вырвать у них языки должен был дядька из райкома), а потом – голосовать за исключение их из комсомола и из института, что фактически означало бы для них прекращение жизни в 20 лет от роду: их не приняли бы потом ни в какой другой институт, их не взяли бы ни на одну работу, вот в армию – да, загребли бы тотчас. То, как выступил на том собрании Ярослав, как он сначала в одиночестве, а потом уже поддержанный несколькими такими же отчаянными, как и он сам, студентами, чрезвычайно аргументировано-грамотно отбил ребят (им всего лишь вынесли по выговору в личные дела), гудел потом весь ВУЗ. Ярослава стали узнавать и останавливать в коридорах ребята и девчонки, с которыми он вообще не был знаком, и эта история жила в институте ещё несколько лет, превратившись с годами в миф, легенду. Ох, до чего сильны оказались дедушкины клеточки в Ярославе, и как жаль, что дедушка тогда лишь с небес мог смотреть на бесконечно любимого внука…
Звали дедушку Иван Дмитриевич. Он был высокий, сильно хромой, весь какой-то костистый и угловатый, с лицом в глубоких морщинах и в толстенных допотопных очках-окулярах, почти лысый и с полным ртом замечательных металлических зубов, которые потрясающе сияли, когда дедушка что-то говорил или (что уж совсем редко) смеялся, так что маленький Славик заходился от внутреннего восторга перед такой красотой и мечтал, что, когда вырастет, то обязательно сделает себе такие же изумительные «железные» зубы. Дедушка был редкий молчун, однако ни от одного Славикова вопроса ни разу не отмахнулся, ни разу не промолчал в ответ, в каком бы настрое ни был, и всегда пытался ответить как можно понятнее, обычно сажая внучека себе под бок и щекоча носом его мягкую, закручивающуюся завитком макушку. Бабушка, маленькая, пухленькая, улыбчивая и тихая, вся невероятно уютная, говорила, что когда-то давным-давно, в молодости (Славик не понимал, что это значит) дед был весельчаком, заводилой – тут уж Славик совсем ничего не понимал, спрашивал, но и из ответов всё равно не понимал, потому что никаким весельчаком, т.е., который всех смешит, он дедушку никогда не видел, даже когда к ним на какие-нибудь празднества приезжали в гости дедушкины ли, бабушкины ли родные.
Дедушка работал старшим мастером в каком-то смутном «цехе» какого-то смутного большого «авиазавода» совсем недалеко от дома, а ещё он был «зампарторга цеха», что в детских ушах вообще уже звучало, как нечто ирреально-фантастическое. При всех этих чарующих своей таинственностью словах Славик цепенел от безмолвного, необъяснимого восторга, и неважно, что они значили, не важны были их объяснения, важно было, что Славик всем своим нутром чувствовал гигантскую, всё затмевающую грандиозность дедушкиной работы во всём, а, значит, и самого дедушки.
Несгибаемая и категоричная жёсткость дедушкиной натуры строила в линейку всех, кто попадал в её радиус: не только цеховых рабочих, но и всех дедовых домашних, а заодно близких знакомых и даже живших в других районах родственников. Лишь один острый угол его авторитарности – что на работе, что дома – не вписывался в чуть ли не обязательные по тем временам рамки: дедова жёсткость была начисто лишена злобы, ненависти и хамства, дома уж точно никто ни разу не слышал от него ни слова матершины, хотя уж на производстве-то матершина, причём, злая и громобойная, была неотъемлемой частью поведения руководителя любого уровня и в указаниях, и на производственных собраниях, и, само собой, в разборке конфликтов и допущенных ошибок. На работе Иван Дмитриевич разговаривал спокойно и чрезвычайно корректно, даже с низшими рабочими, даже в случаях серьёзного брака, а вплетаемый в разговор мат был не злобой, а лишь частью речи в подтверждение или в отрицание указания, предложения,обсуждения. Слушались же Ивана Дмитриевича беспрекословно, потому что знали, что умеет он вырулить из самой, казалось бы, дохлой, провальной производственной ситуации, потому что за своих рабочих горой стоит всегда, на заклание начальству не отдаёт изо всех сил, однако совершенно беспощаден он был в тех случаях, когда что-то в цехе (травма или брак) случалось из-за пьянства на рабочих местах: тут уж он без разговоров лишал премии, а то и вообще выступал за увольнение. На помощь же Иван Дмитриевич бросался не раздумывая, своему ли, чужому ли, как только видел, что эта помощь нужна, или когда просили, и заводские уважали его по-настоящему, искренне, без дураков. А тот, кого такая авторитарность приводила в бешенство, бежал в партком завода, где выливал на Ивана Дмитриевича ушаты помоев вперемежку с клеветой, наветами, злобой, но…Иван Дмитриевич был профи самого высокого полёта как старший мастер, как специалист, был справедливым партийцем-коммунистом, поэтому начальство рикошетило все помои, но для порядка журило – с матом, конечно.
Но что в Иване Дмитриевиче уже совершенно не вписывалось в заводскую, общепринятую жизнь – так это то, что он вообще не пил ни с рабочими, ни с начальством, ни после получки, ни на цеховых или заводских торжествах или просто отмечаниях дней рождения, свадеб и пр. Не пил он по праздникам и дома, но это – пусть его! А вот с заводскими…Ему от отца передалась редчайшая аллергия на спиртное, он в юности, ещё не зная этого, едва-едва не улетел в иной мир. Работать на заводе и не пить – для этого надо иметь железобетонный характер, и Иван Дмитриевич долго и молча, ещё в начале работы на заводе, сносил злые насмешки, но – выстоял, а потом с годами к его непитию привыкли и отстали. Тогда же он понял, как невероятно тяжело приходится тем людям, которые хотят «завязать» или просто боятся скатиться в алкоголизм, что им приходится выдерживать, а ведь были случаи, когда и не выдерживали издевательских шуточек, язв вроде «Ты мужик или как?!», угрожающих уговоров «Ты что, за моего новорожденного сына выпить не хочешь?!» и пр., и обрывали свою жизнь – бывало такое. Иван Дмитриевич эту кровавую жестокость выдюжил, но не всегда у него получалось спасти другого человека от этого общественно принятого ужаса.
Домашние же давно уж в молчаливом согласии принимали дедов контроль и диктат во всём, и Славина жизнь не была исключением: дедушка контролировал его досуг, его дворовых, а потом и школьных друзей, читаемые книги, а в школе – учёбу и одноклассников…Но даже самая мысль о том, чтобы взбунтоваться, вырваться за ограждение,расставленное по чётким границам детской и отроческой жизни, не приходила Славе в голову, даже в том возрасте, в котором мятежность и упрямое, злое неподчинение прут из натуры самостийно, самопроизвольно. Не было этого у Славы, потому что всё, что делал и говорил дедушка, было аксиомой и было впитано, врощено в то, что называется душой, с самого бессмысленного младенчества. А раз аксиома, значит неоспоримо и жёстко стоит в одном ряду бессменных утверждений, которые, вообще-то, небесспорны: нельзя противиться указаниям старших, особенно, родных, нельзя подсматривать, подслушивать, читать чужие письма, нельзя отвечать на злобу слабых и недужных, нельзя бить женщин, даже самых последних и злобных тварей – просто нельзя и всё! И никакие доказательства не нужны! Ещё и то сыграло роль, что Слава по натуре не был бунтарём, поэтому и возрастной его перелом не стал для его родных кошмаром. Но и ни «дипломатом», и ни «танком», и ни размазнёй он тоже не был, он не встраивался ни в какую строку неписаной градации личностей абсолютно точно так же, как и его дедушка. При жёсткой дедовой диктатуре Слава рос отнюдь не бесформенным существом, на котором каждый может самоутверждаться любыми приёмами и средствами, не-е-ет! Для людей, как и для разных материалов, оказывается верна одна и та же схема: хлипкий по внутренней сути материал под прессом превращается в труху, прочный же – становится ещё прочнее, хотя верно и то, что и на самый прочный можно найти умерщвляющую давильню. Дедов диктат не был умерщвляющей давильней, и Славин характер не сломался, а демпфировал и становился лишь прочней. Попробуй кто-нибудь из ровесников сказать при нём дрянь про любого из родных или друзей – нет-нет, он не вцеплялся отроческими когтями в оскорбляющее лицо, но одними лишь словами умел припечатать так, что едва успевал увернуться от оплеухи, при этом все слова были общественно дозволенными. Лишь с родными и очень близкими людьми он никогда не позволял себе быть жёстко категоричным, им отвечал в подобных случаяхсловами и интонациями очень смягчёнными – не мог иначе. Теоретически он мог чмокнуть оскорбителя по морде, тем более, что одно время, недолго правда, увлекался боксом, к которому почему-то быстро остыл, но…во-первых, не мог звездануть того, кто старше, во-вторых, не мог в принципе въехать по морде женщине, даже самой прогнившей хамке, а в-третьих, как-то уж совсем глупо не выносил чавкающих звуков мордобоя и мясной кровищи, а вот словами – совсем другое дело. Хотя, конечно, бывают ситуации, когда и сказать-то ничего не успеешь, когда вообще нужно просто бить…
Бросив кратковременный бокс в отроческий период, Слава больше не заинтересовался никакими иными единоборствами, да и вообще ничем иным, потому что во всякое свободное время отныне стал полностью погружаться только в чтение (тогда читал взахлёб историческую публицистику, родную и инородную фантастику, приключения) и в сборку достаточно сложных авиамоделей, которые уже некуда было девать дома и потому он, часто, правда, с большим сожалением, раздаривал их на дни рождения.
Бывал ли Слава хоть раз битым в юности, в молодости? Не раз! Правда, до настоящего искалечивания дело ни разу не доходило, но бывало, что домой являлсякрепко разукрашенным и с распухшей рожей – кого-то, значит, отстаивал. Дедушка тогда не только не ругался, но наоборот, давал внуку такие нужные советы, что Слава не раз убедился, сколь они действенны в деле. И хотя вхождение в школьную жизнь стало для Славы мощным хуком, авторитет в школе он тем не менее обрёл очень быстро, уже к концу первого класса, и обрёл одной редкостной чертой, точно такой же, как у дедушки: не задумываясь ни секунды бросался на помощь, чаще всего, в ущерб себе. Например, он легко решал в младших классах задачки по арифметике, а потом уже – виртуозно и без малейшего напряга – сложные задачки по математике, физике и, конечно, на всех контрольных уроках одноклассники заваливали его подпольными записками, на которые он и направлял исподтишка решения, часто не успевая сделать собственный вариант до конца – это и снискало ему бессловесное и громадное уважение среди не только одноклассников, но и ровесников школы. Вообще, вступив в отрочество, Слава стал учиться блестяще, не только по алгебре, геометрии и физике, но даже по истории и литературе, которые его совершенно завораживали как предметы. Однако дятлом он точно не был, просто он наслаждался этими предметами, как гурман наслаждается изумительным вкусом, и кроме того, он бредил поступлением в МАИ и только в МАИ – другие варианты он даже не рассматривал, а для этого надо было учиться, учиться и ещё раз - учиться. А ещё он всё время втайне ждал услышать от дедушки редкое «Молодец!», и сердце его заполняло тогда счастье – ещё одно большое, ему одному ведомое счастье.
Лишь в полновесной взрослости Ярослав явственно и очевидно увидел и понял про дедушку всё то непонятное и необъяснимое, что вызывало в нём столько чистого недоумения в детстве. И когда Ярослав вычитал у Виктора Шкловского «Интеллигенция – это не люди, имеющие определённые знания, а люди с определённой психологией», он чуть не заскулил от точного попадания этой фразы в десятку: это было про дедушку, который не поддавался никакому линейному, однозначному определению и был скроен как редчайший симбиоз несовместимых, казалось бы, друг с другом противоречий, ох, и намешано там было! На дух не выносил подлости и расхлябанности в любом проявлении, в любой ситуации, но никогда не опускался до уровня хамского быдла, припечатывал тихими точными словами без истеричных оскорблений. Но если ошибался, то истово и искренне просил прощения, однако прощали далеко не все…Читать Иван Дмитриевич очень любил всю доступную в те годы публицистику и мемуаристику о гражданской, Первой Мировой, Великой Отечественной и Второй Мировой войнах. Догадываться об истинной степени фальсификации он не мог, но, сопоставляя и анализируя данные разных авторов, неминуемо приходил к собственным выводам, противоречащим официально принятым. Он много рассказывал о прочитанном Славе, уже учившемуся в школе. Так что к 11-12 годам Слава отлично знал главные даты, имена, моменты этих крупнейших событий.
Дедушка, заядлый большевик, ненавидел «прогнивший», по его убеждению, организм его любимой партии – коммунистической, Ленинской, большевистской, самой правильной на свете! Как же он ненавидел всю верхушку КПСС, всё Политбюро, ЦК, которые давно уже считал сборищем зажравшихся рвачей, полностью утопивших чистоту компартии в дерьме, извративших идеи, принципы, пути к достижению самого справедливого общества на свете. Особенно это было видно, когда он садился смотреть по телевизору очередной съезд КПСС, но ведь садился, смотрел! Какие только слова не цедил он тогда вполголоса сквозь зубы… А ведь он был заместителем парторга цеха, ни одного партсобрания не пропустил, готовится к ним, выступал там!..Газету «Правда» из года в год не просто выписывал, но и прочитывал каждый день от корки до корки…Ярослав Викторович понял, что дедушка до последнего вздоха оставался идеалистом, он примитивно, как ребёнок, верил, что партия Ленина была истинно честной и самой правильной и справедливой на свете, и даже испоганенную и извращённую за десятилетия, её всё же можно вернуть к исходной чистоте, к тому, чтобы она опять стала единственно ведущей для всего народа родной страны, но вернуть не лагерями и расстрелами, а тем, что в неё будут вступать и работать в ней такие, как Слава, как Славины друзья – тогда всё, всё можно исправить! И можно построить истинно справедливое и счастливое государство, без насилия и горя, вот это и будет – светлое коммунистическое будущее, как же он наивно, но несгибаемо в это верил!
Дедушка читал и конспектировал Ленина, Маркса, Энгельса, купил их огромные собрания сочинений, восхищался правильностью их суждений, мыслей, выводов, часто на полях книг делал карандашом пометки парой-тройкой слов и всегда на партсобраниях завода или цеха брал эти свои тетрадочки с заранее заложенными закладками там, где, выступая, зачитывал правильные и очень нужные для дел слова этих людей, которых почитал великими. Он был в этом предельно искренен, но…но!…но…!!! как же совмещались в одном и том же разуме, в одной и той же черепной коробке два антагонистических по сути, но абсолютно искренних преклонения: перед Лениным с Марксом с одной стороны и Солженицыным с другой?!
Никак не мог Ярослав Викторович вспомнить (а вспомнить почему-то казалось очень важно, но – не мог!), сколько же ему, ребёнку, было лет – он уже учился в школе – когда он впервые услышал странную фамилию – Солженицын. Он запомнил её сразу потому, что она была похожа на птицу. А всё, что крутилось вокруг этой птицы в детской памяти Славика, было чудно и покрыто таинственным мраком: поздними вечерами дедушка, бабушка и мама, уложив Славу спать, закрывались в другой комнате, включали большой приёмник «Ригонда» и садились слушать…Но Слава не спал, подкрадывался к закрытой плотно двери в ту комнату и, жутко зябнув босыми ногами на голом дощатом полу, осторожно прижимался ухом к двери и, замерев, слушал: читал голос то женский, то мужской, но всякий раз странный, говоривший по-русски как-то коверкано, к тому же голос волнами то затухал до полного забвения и на пару секунд совсем пропадал, то потом как будто медленно всплывал со дна и становился…не громким, нет!, но нормально слышимым. В такие вечера Славик, неудобно стоя, боясь быть обнаруженным, почти не дыша, не понимая ровным счётом ничего, слушал, как волнообразный голос говорил: «…читаем главы из «Архипелага ГУЛАГ»…», «…читаем главы…». И конечно однажды он-таки был пойман с поличным: не успел улепетнуть, когда дедушка внезапно распахнул дверь комнаты. Слава испугался, во-первых, от неожиданности, а, во-вторых, оттого, что уже крепко впитал, что подслушивать, как вот он сейчас – мерзейшей поганости дело. Дедушка вздохнул, сказал: «Ладно, иди садись, только сиди молча, не разговаривай» и, усадив внука под бок, накрыл его, заледеневшего в тонкой пижаме, своим большим пиджаком. С тех пор Славик слушал странные голоса вместе со всеми. Как-то он всё же спросил у дедушки, что это за чудная птица Солженицын, о чём вообще читают, почему голос то исчезает, то выныривает, почему продолжают плотно закрывать дверь в комнату, где слушают, почему бабушка и мама часто начинают плакать, почему, почему, почему??? Дедушка очень серьёзно тогда ответил: «Я обязательно тебе, Слава, всё расскажу, только попозже, когда чуток подрастёшь…Обязательно расскажу», и точно с этого обещания Славик нетерпеливо стал подгонять своё взросление…А когда в 20 лет, уже имея и повышенную стипендию, и заработки ночного грузчика, и стройотрядовца в летние каникулы, купил у барыги на Кузнецком всё, что можно было купить Солженицына (Слава не хотел удовлетвориться и успокоиться тем, что было напечатано в «Новом мире»), прочитал, почти не приходя в сознание, то поразился тому, что, читая, вспоминал целые куски, услышанные тогда, под дверью, а потом у дедушки под боком в далёком детстве – в комнате, озаряемой лишь отсветом приёмника, с плотно закрытой дверью, с невключённым почему-то светом...
Отношение же дедушки, завзятого и неискоренимого большевика, к правде как таковой, как понятию, каким-то неведомым образом лишь по касательной, лишь частично соприкасалось с большевистским непримиримым понятием правды. И вывод, который он сделал для себя раз и навсегда, был его собственный, выпестованный из перемалывания и осмысления всего им лично увиденного и пережитого: правда как идейная категория не является единым монолитом, она делится на несколько правд, которые недопустимо смешивать в одно месиво – так и только так правильно и должно. Правду историческую, правду политическую и правду уголовную всегда надо тащить на свет божий полностью и без малейших купюр, и в этом не может быть никаких сомнений. Совсем иное дело – правда бытовая, и хотя любая правда – это мерзейшая и жутчайшая уродина, ни о какой красоте правды даже и помину не может быть, то уж последняя из них, то есть, бытовая – самая жуткая уродина из всех. Дедушка железобетонно был убеждён, что в бытовой жизни, в самых разнообразных ситуациях, говорить правду надо лишь в крайне необходимых, очень конкретных случаях, когда без неё уж никак не обойтись, часто же, говоримая из одной лишь «любви к правде», к тупому, жуткому устремлению «нещадно срывать все покровы», чтобы всё и все были как на ладони и в своих замыслах, и в поступках, и в личной жизни, эта самая правда толкает на убийства и страшные самоубийства, она разрушает судьбы, и лишь особи крайней жестокости, сродственные разве что садистам, лупят правду всегда, везде и каждому, испытывая при этом сладострастнейшее наслаждение и возбуждение от вида страданий «жертвы». И вот с такими убеждениями Иван Дмитриевич занимал пост зампарторга цеха, выступал на партсобраниях. А ведь его не просто уважали, его любили, к нему душами тянулись…Но хотя он жил и поступал, внутри себя сообразуясь с этим затвердевшим намертво убеждением, он никогда его не афишировал, никому в глаза не тыкал и уж тем более никому не навязывал, но жить иначе не мог: бытовая правда – как смертоносный яд гремучей змеи, в мизерных дозах спасает, а в больших - убивает. Дед, конечно, знал, что он один идёт не в ногу со всеми, один плывёт против потока, но даже не пытался переломить себя. И это была окаменевшая убеждённость заядлого коммуниста, завзятого большевика-ленинца, о которой знали лишь самые близкие люди, но были и те, которые смутно об этом догадывались и на цыпочках бежали в партком завода – доложить! Причём, обрубание полной правды в быту не имело ничего общего с враньём. Иван Дмитриевич терпеть не мог вранья, он лишь умалчивал правду, когда точно видел, что без неё в какой-то ситуации не только можно обойтись, но что будучи высказанной эта уродина либо ровным счётом ничего не изменит, либо, что ещё хуже – приведёт к страшным, катастрофическим последствиям одной или даже нескольких жизней. Высказывая же любую из правд, даже бытовую, дедушка никогда не бил наотмашь своими убеждениями, он лишь использовал их как фарватер для достижения какой-то праведной цели, отстаивания своего мнения, защиты человека – на партсобраниях ли, в принятии ли производственных решений, дома ли в каких-то домашних конфликтах, без которых ни одной семьи не бывает…А вот фальшь людскую Иван Дмитриевич ненавидел, то есть, слащаво раскрашенную неискренность, закрывающую истинные мерзкие чувства, намерения. Ярослав Викторович лишь в полновесной зрелости осознал удивительную и милосердную мудрость дедовых убеждений, и сам стал их адептом.
Более же всего из погремучей фальши не выносил дедушка гадостное и мерзкое сочетание «Людей надо любить», и любого, от кого это слышал, сразу мысленно ставил в разряд сволочей – никак иначе! и поражался: кто придумал этот бред?! Само сочетание слов «надо» и «любить» уродливо как гнилой сломанный зуб. «Надо» – это заботиться о тех, за кого отвечаешь (родные ли, подчинённые ли рабочие), это ходить на работу, выполнять соцобязательства, отдавать долги, не забывать могилы родных людей, много чего ещё надо, но причём здесь «любить»?! Да и какого чёрта «надо любить» всех без разбора? Любить можно лишь близких, родных, друзей, ну, или когда незрячая любовь спонтанно накроет… Но людей, вообще всех людей, как сообщество, как популяцию млекопитающих, любить не только невозможно, но и не нужно. А вот помогать посильно даже и чужим, неродным, взращивать в себе терпение и стараться принимать каждую человеческую особь (и то, если это не фашист и не насильник!!!) такой, какая она есть – это да, это совсем другое дело, это понятно! Часто, очень часто вечерами даже в будни приходили к дедушке разные люди – и с работы, и из других подъездов их дома – и просили выйти то во двор, то в подъезд «поговорить», не принято было тогда грузить своим присутствием быт и отдых чужой семьи. О, какое это было людское многоцветье и молодых, и старых, какой был интернационал в действии: Василий, Альберт, Рувим, Александр, Богдан, Наиль, Анзур, Имомали, Абрам, Рафаил, Сергей – и это ещё не конец, а отчества у многих были такие, что бабушка часто и выговорить правильно не могла, когда кричала деду в комнату от двери: «Иван, к тебе пришёл Анвар Анарыч!», после чего, удаляясь в кухню, что-то бубнила совсем тихо, себе под нос про «всякую татарскую и еврейскую национальность». А дедушка к каждому выходил, ни разу не было, чтобы он в помощи отказал – уж как и чем мог, так и тем помогал, и деньги часто давал, а ведь не всегда и возвращали, но дед и это спускал, а ведь их семья совсем не жировала, каждый рубль на учёте был, для Славки мороженое за 7 копеек было праздником…Ах, как мучительно, до жгучих слёз страшной необъяснимой обиды ревновал в детстве Славик дедушку ко всем этим дядькам, уводившим его дедушку во двор, как беспомощно и безутешно плакал тогда от детской ревности и ничего не мог объяснить на изумлённые вопросы мамы и бабушки, но дедушка возвращался, и только он один мог утишить маленькое рвущееся от боли любви сердце.Может, бывает врождённое, ещё неизвестное науке, неугомонное и искреннее бескорыстие, врождённый альтруизм, что ли? И если бывает, значит, оно передаётся детям, внукам.
Дедушка, да и бабушка тоже, вроде бы не были верующими людьми. Во всяком случае, в их семье никаких христианских праздников не отмечали, никаких образов у них дома отродясь не бывало, никаких разговоров ни о Боге, ни о Христе в доме не велось никогда, даже о том, что Бога нет! Однако, два раза в году – где-то в районе Нового года и ранней весной, дедушка уезжал на целый день и не скрывал от своих домашних – в Елоховскую церковь, видно, откуда-то из дальнего его, деревенского детства что-то похожее на веру в Бога тянулось…Он почему-то любил ездить один, лишь очень изредка брал с собой бабушку, говорил, что очень любит слушать церковное песнопение и любит поразительную красоту Елоховской церкви – поэтому же иногда, редко, правда, ездил в сохранившиеся в Москве монастыри: как же там красиво, тихо, благостно душе. Видно, гремучий атеизм советской власти вырвал из души когда-то юного Ивана лишь видимый росток веры в Бога, а скрытый в глубине корешок остался, да и как ему не остаться, если тянулся он из глубокой деревенской веры отца и матери Ивана. Где, в какой деревне, даже самой пропащей, жили тогда без веры в Бога? Нигде! Стареющий Иван Дмитриевич, однако, никому из своих сослуживцев о своих редких поездках в Елоховскую или в монастыри не рассказывал и ни с кем не обсуждал, хотя и подозревал, что для некоторых из них Пасха и Рождество несравнимо важнее и значимее, чем Новый год или день рождения.
Из всех же праздников дедушка по-настоящему чтил лишь два: день Великой Октябрьской Социалистической Революции и День Великой Победы Советского Народа над фашизмом, но ходить на демонстрации от своего завода не мог из-за сильной хромоты. 7 ноября и 9 мая он с утра надевал белоснежную рубашку и чёрные, отутюженные бабушкой брюки, и, крепко прижав к боку Славу, садился перед телевизором смотреть парад, в эти часы он становился совсем молчаливым и вытирал пальцами глаза, и бабушка с мамой – тоже. Славик же всегда сидел молча, лишь когда по Красной Площади шла военная техника, взрослые начинали скупо разговаривать. Всегда в эти дни бабушка пекла вкуснющий пирог со смородиновой начинкой, и вечером все садились за праздничный стол, уставленный блюдами с самыми простыми, но такими вкусными салатами, с запеченой курочкой с картошкой. В такие праздники, а ещё и в дни рождений приезжал к ним в гости один из дедушкиных братьев с женой и дочерью – ровесницей Славиной мамы. Гости всегда привозили с собой своё что-то вкусно приготовленное, и в небольшой комнате, за разложенным во всю длину, празднично уставленным столом, негде было повернуться, но было всегда шумно, весело, потом в другой комнате заводили пластинки и танцевали. Ярослав Викторович и в старости помнил всё до мелочей этих чудесных празднеств…
В тот год, когда Славик пошёл в школу, дедушка самолично отвёл его в Дом юного техника в кружок авиаконструктора, где Славик начал собирать сначала совсем простые, а потом всё более сложные авиамодели. Он полюбил самолёты и вертолёты так, как будто это были не технические конструкции, а живые, теплокровные существа, всё чувствующие и отзывающиеся на его любовь безмолвной чуткостью: все его модели получались изумительно изящными, лёгкими, живыми, часто он, беззвучно шевеля губами, разговаривал с ними, и не было для него большей радости, чем принести очередную модельку домой, показать дедушке и услышать: «Отлично, Слава». Дедушка тогда много рассказывал ему о самолётах, а знал он о них, как казалось Славе, всё! Эти часы были завораживающими, эти рассказы падали в Славину душу, как семена в чернозём, из которых и выросла очень быстро огромная любовь к самолётам.
Когда Славу принимали в пионеры вместе с другими его одноклассниками, то в тот день они не учились и вместе с классной руководительницей прямо от школы поехали сначала в Мавзолей Ленина, а потом уже оттуда прошли в Музей Ленина, где и состоялась церемония принятия в пионеры. Дедушка тогда очень сильно разволновался – шутка ли, Слава впервые увидит в Мавзолее самого великого Ленина – в гробу, правда, под толстым стеклянным колпаком, но разве это имеет значение? И вечером он дотошно расспрашивал Славу о впечатлениях, требуя всё больше деталей, подробностей. А как-то однажды дедушка по собственному почину, как ни тяжело было ему передвигаться с искалеченной ногой, повёз Славу к Павелецкому вокзалу, чтобы показать ему торжественно поставленный рядом с вокзалом траурный поезд, на котором в январе 1924 года привезли из Горок в Москву труп Владимира Ильича Ленина – для захоронения в Мавзолее.
В день же, когда Славу принимали в комсомол, уже в 8-ом классе, дедушку просто распирало от гордости за внука, он даже отпросился на этот день с работы и съездил купил в Елисеевском магазине дорогущий огромный торт, а дома встречал Славу как на любимые свои праздники – в белоснежной рубашке и безукоризненно отутюженных чёрных брюках и весь сиял от счастья за бесконечно любимого внука. Тогда же Слава поступил на подготовительное отделение МАИ для будущих абитуриентов: понятно, что вопроса с выбором института не было как такового.
День поступления в МАИ на вожделенный факультет авиационной техники, день, которого Слава ждал как самого светлого на свете, на всю жизнь впечатался в его память страшным горельефом. Когда он ворвался домой с диким воплем «Урррааа!!!! Поступиииилллл!!!!», бабушка кинулась ему на шею, а дедушка на негнущихся от волнения ногах вышел из комнаты с перевёрнутой вверх ногами газетой «Правда» в трясущихся руках. Как мечтал Слава увидеть счастье на лице дедушки, смотрел на него ясными, сияющими глазами, но…Дедушка вдруг задрожал, лицо его пошло красными пятнами, газета выпала из рук, буквально зримо стало видно, как со скоростью цунами внутри него нарастало катастрофическое волнение, руки у него уже крупно задрожали и начали нелепо жестикулировать, и онсбивчиво, срывающимся и охрипшим почему-то голосом заговорил наскакивающими друг на друга словами, которые Слава слышал от него уже тысячи раз: «Ты, Слава, после института на завод иди! Никого не слушай, будут на кафедре оставлять, во всякие там НИИ звать – не слушай, только на завод! Я эту школу жизни ох, как знаю, ох, как прошёл: от рабочего до старшего мастера сборочного цеха, вот как! А ведь когда-то и начальником сборочного был, так-то! Попомни, Слава, партия и завод – вот твои опоры и тогда в жизни всего добьёшься,всё у тебя будет. В партию обязательно вступай! Ты, такие, как ты, вступят…вы всё измените, чтобы всю сволочь оттуда выкорчевать…Партия опять станет чистая, честная…она…». Он захлёбывался словами, он уже не говорил, а кричал, всё яростней, всё нелепей, не в силах остановиться: «Ты меня слушай, внучек! Я знаю, что говорю, ты вступишь, твои друзья…я знаю, вы сможете…вы сделаете, как надо, как должно быть…Вы, вы!!! опять сделаете нашу партию той самой – Ленинской, Коммунистической, какой она и была задумана нашим Лениным! Вы сможете!..». Бабушка первой всё поняла, ещё успела крикнуть: «Хватит, Ваня, остановись!», но было поздно: лицо у дедушки внезапно побелело страшной, бескровной, мертвенной белизной, руки повисли плетьми, губы беззвучно мелко зашамкали, как у вытащенной из воды рыбы, и он молча, со страшной пеной изо рта повалился прямо на Славу…
Врач реанимационного отделения районной больницы, вышедший к бабушке и Славе (мама и тётя приехали позже), сказал, что ничего гарантировать вообще нельзя, что этот обширнейший инфаркт уже второй, а когда же был первый? В районной медкарте деда об этом не было ни слова. Бабушкавздрогнула: они поняла, когда был первый, но Ваня ей ни словом ни разу об этом не обмолвился.
Всю ту ночь, вернувшись из больницы, просидели они вчетвером на кухне до утра за нескончаемым чаем, и бабушка всё рассказывала и рассказывала про дедушку. Иван был родом из очень бедной семьи из какой-то глухой деревни тогда ещё Юрьевецкого уезда, он был предпоследним по рождению из шестерых выживших детей – пятерых братьев и сестры. Тот их деревенской родовой дом, давно уж перестроенный и крепкий, стоит и ныне, в нём живут внуки и правнуки давно умершей Ивановой сестры, с которыми Иван давно уже потерял всякую связь. Из пяти же братьев сейчас в живых остались лишь двое: младший, который жил на другом конце Москвы и приезжавший в гости на праздники, и старший, живший в другой деревне, недалеко от родной. Остальные братья погибли в Великую Отечественную. Рая же была из семьи среднего по достатку галантерейного приказчика в московской лавке (ещё до октября 1917 года) на Софийской набережной – против Кремля. У неё было 5 сестёр и ни одного брата, а с Ваней она познакомилась в конце 1920-х годов на заводе, где Ваня работал мастером цеха уже после института, а она – секретарём в администрации. Ванину жизнь до встречи с ним Рая складывала по маленьким кусочкам, потому что он был очень скуп на рассказы о своей деревенской семье, хотя по натуре был очень весёлым, остроумным. А уж до чего он был красив: синие, как дивное весеннее небо, глаза с длиннющими, как у девушки, ресницами, прямой, точёный нос, фигурно очерченные самой природой губы и как же Слава стал на него похож! Однако больше всего её, Раю, поразила и с годами поражала в Ване всё больше врождённая душевная чистоплотность, абсолютная неспособность к подлости, мерзости и хамству. Ваня очень любил мать и, особенно, отца. Мать была тихая, молчаливая и странно незлобливая для той нищеты, в которой они жили, а отец был редчайшего добросердечия человек, никогда не бивший (!) ни жену, ни детей. Лишь когда старшие братья подросли и стали привозить домой кой-какие продукты и деньги с городских своих заработков, стало немного посветлее жить. Отец уезжать с ними не мог: очень плохо и с годами всё хуже, видел, но по дому и во дворе умудрялся много чего делать. Отец поднимал в душе Вани необъяснимую, рвущую тоску пополам с такой же необъяснимой болью. Тогда Ваня ещё не знал, что это называется любовью. Только была у отца странная для любого мужика редкость: совсем не мог пить ни водку, ни самогон, сразу, буквально на глазах, опухал, синел и задыхался, так что пить с деревенскими никак не мог, а вот посоветоваться и пожалиться к нему шли и бежали со всей деревни. А на праздники и на свадьбы, где вся деревня перепивалась вусмерть, отца всегда звали, потому что любили за нездешнюю доброту и ещё потому, что он пел очень красиво, ни у кого в деревне такого дивного голоса не было. Отец умел считать и немного писать, и детей своих он сам обучил счёту и элементарной грамоте, а школы ни в их деревне, ни в ближайших, не было с роду. Непереносимость же водки ли, самогона ли, всего что крепко на спирту, передалась и его сыновьям, в том числе, и Ване, который лет в 13 со своими дружками тайком и впервые для себя, боясь отстать от дружков, выпил полный стакан дрянной водки и чудом не улетел на тот свет, потом позже, в молодости уже, ещё раз то же самое проделал с друзьями и опять чуть не вознёсся – после этого на всю жизнь зарёкся, от чего зубоскальства и злобных острот претерпел сверх меры.
Когда случилась революция октября 1917 года, Ване было всего около 10 лет (точного дня рождения он не знал), но от старших братьев, которые часто уезжали в город на заработки, он уже знал странное имя Ленин, знал про его партию, про большевиков и – загорелся всей своей детской душой побыстрее вырасти и вступить в эту партию! Совсем по-детски поверил тому, что Ленин и его большевики будут строить удивительную страну, где все люди будут жить счастливо, светло, где никто никого не будет бить, убивать, где каждый будет учиться чему хочет – вволю, а работать – по душе, где старики не будут никому в тягость и за ними будут ухаживать, где новорожденные будут не обузой, а радостью, где…эх!!! Счастье – даром – для всех!!!! (как вычитал спустя 50 лет его внук у Стругацких).
Как же Ваня обрадовался октябрьской революции 1917 года, как он зримо представлял себе, что она, как морская волна, буквально вот-вот, на днях докатится до его деревни и сразу жесделает его братьев, сестру, а главное – отца с матерью счастливыми, сытыми, здоровыми, работящими…Не докатилась: отец и мать умерли мучительно, дом гнил и расползался, братья разъехались по городам, сестра осталась в гниющем доме жить, привела туда мужа из их же деревни, дети у них пошли, а сестра потом чем-то тяжко захворала. Ваня же в 14 лет отправился в Москву, где уже работал на заводе один из его братьев, нанялся на тот же завод чернорабочим, вечерами учился в школе рабочей молодежи, а в 20 лет поступил на аэромеханическое отделение МВТУ, о чём давно уже мечтал, насмотревшись картинок с самолётами, наслушавшись рассказов об авиации – немыслимо чарующей новой отрасли и науке. Учился с азартом, с рвением, с наслаждением, диплом получил с отличием, устроился на авиазавод, вступил наконец в ленинскую партию, которую считал единственно правильной и справедливой на всём свете. В 1930 году он стал начальником сборочного цеха и его семье (у них с Раей уже росли две дочки-погодки) дали комнатку в этой самой квартире, где они и сейчас жили…А осенью 1940-го Ваню как вредителя забрали и увезли, как водится ночью, как водится, в чёрном воронке: что-то там у них в сборочном цехе (а он был всё же начальником) не получилось, как надо, что-то очень серьёзное плановое сорвалось…А почему тогда не забрали её саму, как жену вредителя, Рая не знала. Из завода она сразу тогда ушла, зарабатывала тем, что перешивала, перевязывала старьё всем, кто не боялся к ней обращаться. Она всё никак не могла ничего узнать о Ване, правда, ей говорили, что если передачи принимают, значит, он жив, но…Но нежданно через полгода он вернулся – это было больше, чем чудо, без всяких объяснений, потому что, во-первых, его забирали как вредителя на производстве, во-вторых, большинство таких «вредителей» вообще не возвращалось. Искать хоть каких-то объяснений происходящего? У кого!? И Рая приняла всё случившееся молча. Вернувшегося мужа она в первую минуту вообще не узнала: в дверях стоял человек почти без зубов и без волос, с потускневшими, сильно опухшими, а когда-то такими прекрасными синими глазами, с глубокими морщинами, совсем старый с виду, а ведь ему было всего немногим больше 30 лет. Он был очень худой и хромой от изувеченной отчего-то ноги, он почти всё время молчал, казалось, что он стал совсем пустым, что в нём не осталось никаких чувств, кроме животного страха: он жутко вздрагивал от любого нежданного звука и втягивал голову в плечи, он походил то ли на раздавленного червяка, то ли на ходячего покойника…
Только теперь, когда после Славиного поступления в МАИ деда отвезли в реанимацию, бабушка поняла, откуда взялся у Ивана первый инфаркт. Тогда, после возвращения оттуда Ивана всё же приняли на работу на тот же самый завод, но не инженером, каковым он являлся по высшему образованию, и уж тем более не на руководящую должность, а простым рабочим, а позже его даже восстановили в партии…Большой и страшной войной тогда уже сильно запахло, не считая того, что уже шла Финская – так что специалисты и рабочие на всех заводах были нужны. Иван очень рвался на фронт с самого начала Великой Отечественной, да куда ему? Хромой настолько, что не только бегать, но даже и ходить не может нормально, да ещё и полуслепой, и он до крайности болезненно переживал невозможность пойти на фронт, и когда его братья погибали там, он места себе не находил, он жить не хотел, если бы не Рая...
…Дедушка и на этот раз, после второго мощного инфаркта, выкарабкался, но стал какой-то снулый, хотя «Правду» по-прежнему читал, новости слушал, лишь со Славой чуть оживал, а внук уже вовсю втянулся в учёбу первых курсов МАИ и учился, как дед когда-то – с радостью, и комсоргом его избирали, конечно, на разных уровнях. С первого же курса Слава стал опорой семьи, ведь дедушка больше не работал: повышенная стипендия, работа на кафедре на полставки, летние стройотряды, и три раза в неделю, а то и чаще, подрабатывал грузчиком с двумя однокурсниками – на товарных станциях, в театрах после спектаклей, в метро – такой нечеловеческий напряг можно выдержать только в юности. Из «своих» денег вычитал лишь на подарки всем своим родным, любимым – кайфовал, когда доставлял им радость, все остальные деньги отдавал в семью, то есть, бабушке, которая вела домашний бюджет.
В учёбе, по ненавистному всем студентам научному коммунизму он с искренним интересом читал сверх нормы работы Ленина, Энгельса, утопистов, за один год осилил весь «Капитал» Маркса. В отличие практически от всех своих сокурсников, Славе интересно было изучать и конспектировать работы Ленина, хотя очень многого он в них совсем не понимал, и дедушка не умел ему объяснить, хотя и читал когда-то в молодости многие работы Ленина. Но одно Слава понял точно: чтобы «въезжать» в суть ленинских работ, надо сначала прочитать многие и многие труды Плеханова, Кропоткина, Гегеля, Канта, Энгельса, обязательно – «Капитал» Маркса, французских и английских философов утопического социализма, но, возьмись Слава за изучение их трудов, у него точно не осталось бы никакого времени на свою основную учёбу. Поэтому Ленин со своими работами, обязательными во всех советских ВУЗах для лекций и семинаров по научному коммунизму, был для Славы как сорванная головка ромашки – никакой связи со стеблем и корнями, от которых она напиталась и распустилась. Однако даже осознавая это, Слава иногда поражался в некоторых статьях Ленина некоей аргументации, больше походящей на плюющуюся ругань базарной торговки, так было с работами «Материализм и эмпириокритицизм», «Критические заметки по национальному вопросу» и с целым рядом других. В то же время Славу по-настоящему бесило, когда выдавали за цитаты из статей Ленина какие-то фразы, выбрасывая из них целые слова, отчего смысл любой фразы вылущивался, а сама фраза становилась тупой как валенок. Так было, например, со ставшим притчей во языцах высказыванием о кухарке. Ленин никогда не говорил, что «любая кухарка может управлять государством»! Ни-ког-да!!! Он сказал, и правильно сказал! в работе «Удержат ли большевики государственную власть?», что «…каждая кухарка должна научиться (!!!) управлять государством…». Много, очень много Слава вычитал у него мудрых мыслей, а, вычитывая, всегда выписывал себе в особую тетрадь, и вечерами, в свободное время, читал их дедушке, и они вместе обсуждали каждое такое высказывание. Но они так и не смогли придти к пониманию слов «Государство – это есть машина для поддержания господства одного класса над другим» из лекции «О государстве», потому что, если Октябрьская революция 1917 года создала государство рабочих и крестьян, то какой же здесь класс господствует над каким? Рабочие и крестьяне над интеллигенцией? Или кто над кем ещё? И много среди очень правильных и мудрых, с точки зрения Славы, мыслей было по меньшей мере спорных, а иногда, считал Слава, и совершенно неясных и даже циничных.
Перелопатив и законспектировав в юности подробнейшим образом весь «Капитал» (были ли ещё таковые студенты в советских ВУЗах?), Ярослав определил Маркса как выдающегося учёного-экономиста в области политической экономии, открывшего закон прибавочной стоимости. А лет через 20, прочитав недоступные при «совке» работы Маркса и Энгельса, в которых русофобия и славянофобия пёрли открытым текстом, Ярослав Викторович был потрясён до основания глубины души. "У Европы только одна альтернатива: либо подчиниться варварскому игу славян, либо окончательно разрушить центр этой враждебной силы - Россию", "Балканы, эта великолепная территория, имеет несчастье быть населённой конгломератом различных рас и национальностей, о которых трудно сказать, какая из них наиболее способна к прогрессу и цивилизации", а когда в середине 19 века по причине массовых революционных выступлений в Австро-Венгрии русские войска пришли в Австрийскую империю по соглашению между двумя монархами оказывать взаимную помощь при революционных выступлениях, взбешённый Маркс обозвал славян "контрреволюционной расой, раковой опухолью Европы" в статье, пропитанной самой ядовитой зелёной ненавистью к славянам вообще. А Крымскую войну 1854-56 гг. два будущих светоча советской идеологии страстно призывали перевести в «священную борьбу европейских наций» против России, "…Кронштадт и Петербург необходимо уничтожить... Без Одессы, Кронштадта, Риги и Севастополя с эмансипированной Финляндией и враждебной армией у врат столицы... что будет с Россией? Гигант без рук, без глаз, могущий только пытаться поразить своих противников слепым весом" и далее, и далее…После этого Ярослав, оставив за Марксом несомненное клеймо выдающегося экономиста, навсегда сдёрнул бородача с пьедестала, на который сам же его в юности и водрузил, заодно спихнув оттуда и гада Энгельса…
Тогда же, в 1990-х годах, для Ярослава Викторовича произошла и некая переоценка ценностей ленинских теорий, высказываний: прочитав ранее закрытые для чтения работы Ленина, он увидел этого человека уже другими глазами, увидел в нём и крайнюю жестокость, и крайнюю бессердечность – то есть, в общем-то обычные черты, присущие всем, кто ведёт за собой массы и захватывает власть. Но, увидев Ленина совершенно иным, чем видел его в юности, Слава, тем не менее, остался при мнении, что было много и очень правильных мыслей, причём для любой страны, любого времени, века. Например, ему очень нравились слова: «Самое опасное (в войне) – это недооценить противника и успокоиться на том, что мы сильнее. Это самое опасное, что может вызвать поражение на войне, и это самая худшая черта российского характера, которая сказывается в хрупкости и дряблости» (речь на 2-м Всероссийском совещании по работе в деревне), хотя со второй частью Слава готов был горячо поспорить с Владимиром Ильичом, который дальше говорит о том, что эти черты надо в российских трудящихся изживать: Ярослав категорически не соглашался с тем, что хрупкость и дряблость вообще являются чертами «российского характера»! Хорошо, что дедушка не дожил до того времени, когда государство рабочих и крестьян, ведомое КПСС, осыпалось, и все узкоколейки павлов корчагиных, все платоновские котлованы, все ювенильные моря оказались зряшными, карикатуры на Ленина стали предметом ярого веселья, причём, шли они от людей, ничего, кроме комиксов, не читающих. Ярослав Викторович к тому времени уже понял всю утопичность идеи Ленина, точно так же, как абсолютную недостижимость в реальности «Города Солнца» Кампанеллы. Но если уж Ленин ни пролетарскую революцию, ни власть рабочих и крестьян, ни построение в итоге коммунизма и создание общества всеобщего благоденствия по принципу «от каждого – по способностям, каждому – по потребностям» отнюдь не считал утопией и взялся воплотить эти идеи в жизнь, то он обязан был подумать о том, что на смену ему придёт совсем другой человек, и этот другой может всё едва начатое полностью разрушить, а саму идею извратить настолько, что от неё ни рожек, ни ножек не останется. Но Ленин вот об этом-то, уверен был Слава, и не подумал, а, может, и подумал, да уж поздно было…Но к этим умозаключениям Ярослав Викторович пришёл уже совсем взрослым человеком, когда и страны-то, в которой он родился, вырос и учился, уже не было. А тогда…
Многого в ленинских работах Ярослав не понимал, но дедушка уже не мог ему объяснить, однако незаметно в жизнь Ярослава вошёл однокурсник Лёва Фейгин, никогда не бывший комсомольцем, однако умудрившийся поступить в МАИ. Своего иудейства Лёва не афишировал, однако и не сокрывал в жуткой тайне. Лёва был очень странный человек: он плевал и на коммунизм, и на большевиков, и на комсомол, и на КПСС, при этом историю России и советского государства знал превосходно, и Ленина вкупе с Марксом читал много, однако трактовал их как-то уж очень не по-советски, уж очень не так, как вдалбливали преподаватели по научному коммунизму. Лёвка был очень замкнутым, неразговорчивым, необщительным человеком, при этом с блистательным чувством юмора, а внутри его черепной коробки размещался изумительный по виртуозности ум, в котором не потрясающая память была главным достоинством, а тончайший и редкий механизм извилин и всяческих нейронных узелков, который вынуждал Лёвку сомневаться во всём видимом им и читаемом, дотошно всё это перемалывать в мелкие кусочки, а затем эти кусочки анализировать и уже складывать свою собственную картинку из увиденного, услышанного, прочитанного. Одним словом – странный, нездешний человек. Именно из-за полярной расхожести мнений и взглядов они со Славой и сошлись – до того им было интересно спорить друг с другом, это было истинным наслаждением разума, Слава душу отводил и в разговорах, и в спорах с Лёвкой. Именно Лёва давал Славе много чтива всех видов.
Именно благодаря Лёвке Слава открыл для себя Петра Кропоткина, в работах которого он потрясённо увидел (так он увидел) равенство идей анархизма и коммунизма – чаяния светлейших европейских умов. И Слава постепенно, даже не заметив, как это произошло, понял ясно и чётко, что вот же они, именно те идеи, теории, именно те самые, которые он так искал, так ждал, так выискивал у Владимира Ильича Ленина, работы которого прочитал, кажется, все. То, до чего он так и не докопался у Ленина, он увидел у Петра Кропоткина: уже сам процесс построения нового государства свободы, равноправия и справедливости базировался не на подавлении, не на истреблении инакомыслящих, не на коллективизме всех сторон жизни, а на гуманизме и на уважении к Личности. Вот к какому государству надо было стремиться, вот к каким принципам построения! И не то чтобы Ярослав, впитав в себя работы Кропоткина, вдруг поставил крест на Ленине, чьими идеями и теориями он так восхищался – нет. Просто Кропоткин, как теоретик неожиданно оказался ему гораздо ближе по духу, однако Ленина он из своей жизни не выметал, ведь это как первая любовь, она уходит, а дух её остаётся до конца жизни, это как свет уже угасшей, умершей звезды: самой звезды уже нет в живых, а свет её всё идёт и идёт…Бакунин же, этот «апостол свободы», которому многие его современники истово поклонялись, Ярослава раздражал до зубовного скрежета: двуличием, подростковой примитивностью суждений, бесчестностью, когда тайно бежал из поселения в Сибири, куда был сослан взамен смертной казни и под честное слово (и Бакунин это слово дал!) не заниматься больше политикой, и бесчестен, беспринципен Бакунин был во всём: деньги для него, видите ли, не имели значения, а когда указом Российского императора он был навсегда лишен своей доли в родовом поместье, так он даже находясь за границей изо всех сил обличал это решение и требовал вернуть ему его законно, видите ли, полагающуюся долю в имении – деньги-то ему, оказывается нужны. Недаром же Иван Сергеевич Тургенев, восхитившийся этим человеком при знакомстве с ним, был очень вскоре настолько разочарован, что даже не смог скрыть презрения к протагонисту своего романа «Рудин», то есть, Дмитрию Рудину, которого он во многом «списал» с Бакунина. А ещё, по мнению Ярослава, Михаил Бакунин был и остался до старости, до смерти потрясающе тупым, и для новой справедливой жизни у него не было никаких реальных планов, идей, была лишь одна навязчивая и тупая цель: разрушать и разрушать всё, ничего не жалеть, ничего не оставлять, и назвать мыслью его ставшее летучим высказывание «Страсть к разрушению – творческая страсть» вообще нельзя. Умных же и реальных планов созидания не было у него никогда и никаких. А уж то, что он приютил в своём бедном швейцарском жилье бежавшего из России убийцу и патологического садиста Сергея Нечаева, хотя и разругался с ним вскоре, но вначале же приютил, зная и теорию Нечаева, и его подлости, лишь подтверждает абсолютную беспринципность Бакунина во всём. Мерзкий, дрянной и гнилой человечишко был Бакунин, да пусть его и ныне адепты его теорий считают великим теоретиком – значит, им импонирует лишь разрушение, погибель, смерти, но это уже в их мозгах, что ж тут поделаешь?
Однако самым необъяснимым для Ярослава на всю жизнь так и осталось одно: как образованнейшие люди Европы и России не поняли (в чём Слава и Лёва были убеждены!), что грезят, пусть и светлым, но идеалом, а идеал недостижим в принципе, к нему можно лишь асимптотически стремиться, но слиться с ним невозможно! Неужели такие грандиозные умы могли ошибаться?! Или это Слава с Лёвкой ошибаются? Но ведь коммунизм, тот солнечный рай, о котором те люди мечтали – это и есть самый настоящий идеал, а ведь Природа, или же Галактика, или вся Вселенная – но уж никак не люди – создала так, что идеала вообще ни в чём в реальной жизни быть не может: ни в природе, ни в бытовой, ни в социальной, ни в политической жизни быть не может, а вот стремиться к идеалу и даже очень близко к нему подойти – очень даже возможно.
Тогда же, благодаря Лёвке, Слава читал Булгакова, Шкловского, Розанова, Шаламова и много кого ещё, но особенно ломило душу от Солженицына – как будто вспыхивали моменты детства! Читая, вспоминал целые куски, когда в детстве, сидя у деда под боком, слушал по вечерам «Голос…». Но однажды, учитавшись сверх всякой меры, вмиг остро понял, что больше не только не может, но и не хочет: такая боль стала разрывать его изнутри от осознания абсолютного бессилия что-либо изменить в том прошлом, в котором проварился и его дедушка. И опять и опять он пытался представить там – себя и…не мог! Не получалось! Даже приблизительно не мог представить, как вёл бы себя на допросах, в лагерях – не знал, не знал!!!...
…Дедушка умер от 3-го инфаркта, когда внук учился на 3-ем курсе, и Слава так никогда и не смог ни пережить эту смерть, ни примириться с ней, ни утишить рану от неё, и то место в его сердце, которое занимал дедушка, так и осталось навсегда занято только им одним.
Карьерных устремлений Слава был лишён патологически, но он наивно верил, что комсоргство помогает ему хоть что-то делать для исковерканных судеб. После института он пошёл работать на «дедов» авиазавод и к концу 1980-х годов доработался до замначальника сборочного цеха. Он искренне считал пролетариат единственно мощной и ведущей силой любого общества. С рабочими у него, точно так же, как когда-то у дедушки, наладились обоюдно уважительные отношения, хотя пьянства на работе он ни разу не спустил – всё равно уважали: справедлив, всегда спокоен, рассудителен, в несчастье или трудной ситуации всегда спасёт. Нонсенс: за 15 лет заводской работы его не одолели ни мат, ни водка: ненавидел матерщину и ещё более – водку, хотя никакой аллергии на неё, как у дедушки, у него вовсе не было. Ненавидел и всё тут! И ведь уважали: молодой, а разруливать трудную ситуацию или конфликт умеет, никогда не орёт ни на рабочих, ни на инженеров, даже когда очень злится на брак из-за похмела, никогда не бежит стучать начальству – сам всё решает.
Когда женился, купил 3-комнатную квартиру в заводском кооперативном доме, а всю стоимость квартиры выплатил достаточно быстро, почти до износа подрабатывая по вечерам и ночам грузчиком, но – выдюжил.
Незадолго до того, как огромное образование – Союз Советских Социалистических Республик начал всё интенсивнее крошиться, домой – из Венгрии в Москву вернулась вторая Славина тётя, которую он давно не видел – тётя Люба. Она вернулась с мужем, кадровым офицером, занимавшим какую-то высокую командную должность в недрах некогда дружественного контингента советских войск в Венгрии, а все эти контингенты в тающих на глазах соцстранах начали спешно возвращать на родину. Тётя Люба в генеалогическом древе их нынешнего семейства (в котором, правда, дальше своих дедушек и бабушек никто никого и не знал) была крепким и истинным его яблочком, то есть, имела ту же отметину: она никак не вписывалась ни в какие простые рамки, чётко и понятно обрисовывающие для окружающих тип личности человека, и лишь идеологически её можно было чётко обозначить – она была ярая, несгибаемая и несшибаемая, то есть, проще говоря, ортодоксальная коммунистка. Виктор, Славин отец, был её младшим, сильно любимым братом, и, когда он погиб, она всю свою оборвавшуюся к брату любовь перенесла на Славика. У неё были и муж, и дети – сын и дочь, но Славика она любила совсем особой любовью, видя в нём как будто только что родившегося и такого любимого брата, со смертью которого она так и не смогла себя примирить. Однако видела она Славика редко, только когда наезжала в Москву к своей матери из бесконечных мужниных передислокаций сначала по всей большой родной стране, а потом – на долгие года – в дружественную социалистическую Венгрию, куда её муж был назначен на некий командный пост контингента советских войск. По натуре тётя Люба была неугомонная, не могла спокойно без дела сидеть на месте, не могла жить одной лишь магазинно-кухонно-домашнй жизнью, какую вели практически все жены советских военнослужащих везде – в отчизне ли, за её ли пределами. В Венгрии она, быстро выучив (самостийно, на слух!) трудный венгерский язык, развила бурную деятельность по организации совместных дружественных концертов, вечеров и пр. И по партийной линии, как очень активная коммунистка, проводила какие-то политзанятия, встречи с политическими деятелями и всё в таком же духе. И ведь её очень любили, можно сказать, все, приходящие с ней в жизненное соприкосновение хотя бы эпизодически, то есть, не просто уважали (а уважение было искренним и огромным), а именно любили, потому что, кроме ярой преданности идеям и политике Коммунистической партии Советского Союза, в ней были редкостные во все времена качества: она мгновенно откликалась на чужую боль, беду, умела не только слушать, но и слышать другого человека и намертво хоронить в своей душе чужие тайны, умела вытаскивать человека из горя.
Тётя Люба и её муж кончину Советского Союза переживали тяжелейшим образом. Вернувшись из Венгрии, тётя Люба стала часто приезжать повидать Славу, который к тому времени уже окончил институт и работал на заводе. Дедушки уже не было на этом свете, Славина мама получила от работы новую квартиру и уехала, а Слава остался с бабушкой в их старом-престаром доме. Боже, как поражалась тётя Люба тому, как Слава стал похож на Виктора (а бабушка говорила, что на Ивана, то есть, деда)! Тётя Люба всегда, всегда! приезжала в гости с полными пакетами вкусностей, всегда громкая, жизнедеятельная, шустрая, быстрая во всём, улыбающаяся. К тому времени Ярослав уже много повидал всякой жизни в родной стране, когда на летних каникулах ещё в институте ездил и в ближние, подмосковные, и в дальние, за Уралом, стройотряды на два или на три месяца, потом от завода – в командировки тоже то недалеко от Москвы, то в волжские города на авиазаводы, то на Урал и дальше – и как люди там и сям живут и выживают знал не из газет «Правда» и «Известия», а из разговоров с рабочими, инженерами заводов тех городов, из того, что видел своими глазами, куролеся каждый раз по городу специально, чтобы посмотреть, как здесь-то люди живут. Розовые очки ранней юности сползали с его лица крайне болезненно, но ещё не сползли совсем, ещё не грохнулись оземь, не разбились вдребезги, потому что ему всё казалось, что можно всё исправить, надо лишь всю мразь, шушеру хапужью из КПСС вымести и всё пойдёт на лад, люди везде заживут так, как и задумывал Владимир Ильич Ленин! Ярослав теперь понимал, о чём говорил дедушка вот этими же самыми словами. Но тётя Люба этой глубинной жизни родной страны не видела уже больше 20 лет, а то, что видела когда-то в молодости, мотаясь с молодым мужем-офицером по нищим дальним городкам родной огромной страны, видимо, уже забыла, и теперь, как полагал Слава, думала, что на родине все и везде живут, как в Венгрии. Теперь, когда она приезжала в гости к Славе, у них любой самый обыденной разговор непременно как-то коленообразно, но всегда! выруливал на то, как люди живут в других, кроме Москвы и Ленинграда, городах, городочках, сёлах…И Слава, уже не в силах сдерживать себя, тупо сознавая, что отвратителен и мерзок сам себе, орал: «Да Вы (он всегда звал тётю Любу на Вы) посмотрите на все эти «колбасные» электрички, да целые «колбасные» поезда!», «Да Вы посмотрите, какие дома эти сволочи себе отгрохивают и в каких халупах люди живут! Эти сволочи отдельные магазины себе сделали!..», на что тётя Люба в ответ тоже кричала: «Да нет такого! И никогда не было!!!». И Ярослав, захлёбываясь словами, начинал на сильно повышенных тонах рассказывать, как живут люди в Оренбурге, Свердловске, много где ещё, где не раз бывал он в командировках, что живут, в основном, рынками (что очень и очень недёшево!) да крохотными своими подсобными хозяйствами за городом. И это в так называемых крупных городах! А на нищету маленьких, совсем провинциальных городков,вроде, например, Вытегры на севере или Яковлевки, Артёма на Дальнем Востоке, а ведь таких – пруд пруди! – которым к тому же не повезло стать исторически значимыми, Ярослав насмотрелся в своих туристических отпусках по горло! Он не понимал, как люди там вообще выживают?! Магазинная нищета, а для отдыха – лишь время от времени кино и больше ни-че-го! Но люди там живут, дети рождаются, в школу ходят, какие-то праздники изредка городская администрация организует самодеятельными концертами. Много совсем молодых и нескрывающихся наркоманов увидел Ярослав в районных городках, но никогда в ум ему не пришло обвинить во всём этих же самых людей, и молодых, и старых, живущих там. И теперь он криком пытался донести эту жалкую жизнь до тёти Любы, которая кричала ему в ответ, что такого нет и никогда не было! После таких разборок казалось, что они разругались вдрызг и навсегда, но…Тётя Люба была поразительно незлопамятна, она быстро то ли забывала, то ли просто намертво замуровывала в памяти любые громкоголосные споры, и в следующий раз обращалась к человеку, в том числе, и к Славе, как ни в чём ни бывало! Черта, конечно, редкостная, как и ещё одна – никогда ни на что и никому, кроме мужа (да и то – редко), не жаловалась, не ныла, не скулила, она ЛЮБИЛА ПРЕОДОЛЕВАТЬ ТРУДНОСТИ, и лишь ломая их, она чувствовала себя в своей тарелке, чувствовала себя сильной, и сил это у неё не только не отнимало, но наоборот – прибавляло. Вплоть до самой своей быстрой смерти от внезапного мощного инсульта была очень активно деятельной в жизни и для родных, и для неродных людей, и сама себя называла «несгибаемой коммунисткой». После возвращения на родину тётя Люба (по образованию бухгалтер) очень быстро устроилась по своей специальности на один из телевизионных заводов, который, хотя и погружался с распадом Союза в глубокое море труднейших и неведомых ранее проблем, но всё-таки умудрился не пойти ко дну и выжил в новом времени, значительно переформировавшись. Неугомонность и активность натуры тёти Любы, её умение быстро разрешать конфликтные ситуации без раздражения и крика очень быстро вознесли её исключительно решением руководства на должность начальника отдела кадров, где и проявились все данные ей самой природой качества очень справедливого и грамотного лидера. Тогда же она вступила в одну из новорожденных коммунистических партий и стала там большой активисткой: её душа осталась безнадёжно преданным адептом коммунистического построения государства, и она искренно верила в то, что надо за это бороться, бороться и бороться и тогда всё получится. Она по-прежнему, правда, уже не так часто, как раньше, приезжала в гости к Ярославу (он остался в старой квартире один: мама переехала на новую квартиру, бабушка уже умерла), они много разговаривали, расспрашивая друг друга о делах на работе, но Ярослав запретил себе спорить с тётей Любой на любые политические темы, и когда тётя Люба с горящими глазами рассказывала о своей активной деятельности в новой компартии, о деятельности самой этой партии, о её важности и нужности, Ярослав ничего не отрицал, ни с чем не спорил, ничего не опровергал, лишь соглашался и время от времени задавал вопросы. Умерла тётя Люба внезапно, дома, от разрыва крупного сосуда в голове, так что никакая реанимация спасти её не смогла бы, и на её похоронах Ярослав был поражён количеством людей, искренно оплакивавших её кончину, искренно любивших её, искренно называвших её своей спасительницей когда-то в какой-то своей беде…
Когда великий Советский Союз стал рассыпаться, как некогда Великая Римская Империя, завод, на котором Ярослав после института проработал без малого 14 лет, тоже стал рассыпаться и на глазах приходить в упадок, как брошенный хозяевами дом. Ярослав уволился с завода в начале 1990-х, хотя его убеждали остаться, потому что упадок якобы временный ибылая мощь вот-вот восстановится…Он ушёл. Мощь не восстановилась. Распад СССР он переживал очень тяжело, никаким новоявленным демократам не верил ни на грош ни в чём, причём очень категорично, не желая ни вникать, ни слушать. Как горох из прохудившегося мешка посыпались из рядов КПСС квазипартийцы, выбрасывая партбилеты и проклиная то корыто, из которого недавно хлебали – вот это явление потрясло Славу немыслимо, хотя к тому времени розовые очки у него с глаз всё же упалии разбились, но он не смог выбросить свой партбилет, ставший пустышкой, потому что это было как будто бы с хряском раздавить чистую мечту и веру детства и юности, плюнуть в них – он так не мог, даже если мечта оказалась пшиком! Однажды поймал себя на мысли: хорошо, что дедушка не дожил…Слава не побежал с табуном, который злобно топча своё недавнее прошлое, грязной лавиной вдруг устремился – в храмы. В Славе, воспитанном в безверии, дедушка крепко посадил уважение к верующим, но сводило челюсти и ломило зубы от вида бывшего партийно-комсомольского стада нововерующих, чья невесть откуда выскочившая вера была как раскрашенная фанера: подлец оставался подлецом, сволочь – сволочью, они и не собирались менять что-то в себе, к чему и призывал тот, чьим именем они теперь себя именовали - христиане. Ярослав с отрочества знал: чтобы не быть мразью, чтобы утишить чужую беду, вовсе не обязательно бытьверующим, неважно – православным ли, католиком, иудеем, мусульманином или кем там ещё... Ведь сколько солдат Великой Отечественной, убитых или ставших страшными калеками, было неверующими людьми лишь в силу того, что их так воспитали с детства, с рождения, но именно они, эти безбожники и «коммуняки» отстояли то, что называется Родиной. Кто из нововерующих пошёл бы на такое сегодня? А?! Слава был уверен, что, если бы к власти вдруг пришёл новоявленный фюрер и провозгласил бы истребление христианских церквей, все нововерующие тем же грязным стадом бросились бы срыватьс себя крестики и клясться, что их заставили…Потому что «…единожды солгавший, кто тебе поверит?»...А самый жестокий судья – не тот, который Всевышний, а тот, который сидит внутри, вотон-то ни покаяния, ни отпущения грехов, ни пощады не даст…Именно тогда Слава до «дна» понял «вероотступничество» Толстого и то, что более близкого к Богу и Христу человека, наверное, трудно найти, потому что не Бога этот великий человек отрицал, а сам институт церкви, как сборище зарвавшихся, по его мнению, посредников, а никаких посредников между Богом и Человеком вообще не должно быть, и человек может обращаться к Богу в любом месте, где захочет: в лесу, на поляне, в своём доме – разговаривать с Богом напрямую, а не просить об этом богослужителей, хотя чрезвычайно чтимый Ярославом Николай Карамзин по понятным соображениям, не просто отстаивал, но обосновывал необходимость посредников, то есть, служителей веры, потому что «всякая вера предполагает обряды, коих совершение поручается некоторым избранным людям, уважаемым за их добродетель и мудрость, действительную или мнимую. По крайней мере, все другие народы Славянские имели жрецов, блюстителей веры, посредников между совестию людей и богами». И конечно, прав был Карамзин, когда говорил о том, что вера без красивых обрядов пуста.
Ох, до чего трудно находиться среди великих мудрых людей, когда они безоговорочно утверждают противоположные истины. Ярослав так и не стал верующим человеком, но не потому что – принципиально и даже не потому, что безверие вообще-то въелось в натуру, как старое, уже неотстирываемое пятно, и было вживлено с раннего детства и воспитанием в семье, всячески молчаливо обходившим стороной теизм, и пионерским детством- комсомольской юностью-партийной жизнью – нет, для него это не были причины, это были всего лишь расставленные условия жизни при «совке», а условия жизни, то есть, место и время рождения, не дано выбирать, как известно, ни одному живому существу, в том числе, и человеку. Ярослав остался неверующим просто потому, что ни разумом, ни душой ни на йоту не испытывал потребности верить в Бога ли, в чёрта ли или ещё в кого угодно и уж тем более поклоняться им. Но безверие его не было ни агрессивным, ни уничижительным: что ж, если кому-то, и даже многим, и сама вера, и атрибуты поклонения дают силы, или утишивают горе, или помогают уйти из жизни – это их выбор, их путь, их дело. Ярослав даже начал читать Библию, однако чтиво это, как таковое,оказалось достаточно трудным, и он за три года даже Ветхий завет не осилил, но бросать не собирался и был уверен, что когда-нибудь всё же пройдёт до конца не только Ветхий, но и Новый заветы – только для того, чтобы знать, ЧТО ЭТО ТАКОЕ. И какие бы незыблемые и правильные истины ни заключались в утверждениях и сказаниях всей Библии, Ярослав пришёл к собственному выводу относительно человеческой жизни: в каждом человеке живёт троица: прокурор, адвокат и судья, правда живут они лишь при условии, что сам человек не живёт под дулом автомата или в ледяном карцере без еды и питья – до пришествия смерти. И в зависимости от того, оказывается ли сильнее прокурор или адвокат в той или иной критичной, требующей конкретного решения, ситуации, внутренний судья выносит решение. В этом внутреннем судилище, как и в самом обычном районном суде, сильнее любого главного аргумента может оказаться куча мелочей, и тогда человек совершает тот или иной поступок – благородный ли, мерзкий ли, подлый ли…
А идея коммунизма, которой веками бредили светлейшие умы человечества, представилась Ярославу прекрасной и удивительно доброй когда-то девушкой, однажды поруганной, обесчещенной и оплёванной, так что никто уже больше не видел и не видит в грязном, изувеченном существе ту прекрасную девушку, какой она была когда-то….Слава только теперь понял, что дед до конца своей жизни оставался в глубине души наивным мальчишкой, который верил, что коммунизм когда-нибудь и где-нибудь обязательно воплотится в жизнь, ведь «Если формула красива, значит, она верна», а Эйнштейн знал, что говорил! Дедушке так важно было восстановиться в партии, которая над ним надругалась, потому что он искренне верил, что всю наслоившуюся дрянь можно выполоть!
Если принять за аксиому, что душа умершего человека никуда не улетает, а незримо везде следует за тем, кого этот человек очень любил, то можно сказать, что душа дедушки осталась с Ярославом, ничего от него не требуя, не подавая никаких знаков, не досаждая своей неотступностью. Ярослав часто ездил на могилы бабушки и дедушки и, наведя там порядок, садился на скамеечку и мог просидеть так в совершенно отрешенной задумчивости и час, и два, и даже три. И было такое чувство, что он выходит из собственной жизни, а входит в дедушкину и начинает её всю проживать в себе: и ту,которую видел с раннего детства и которая почти в деталях отпечаталась на жёстком диске его памяти, и ту, о которой он знал по бабушкиным рассказам. И только в одном месте жёсткий диск памяти всё время сбоил: это те глухие полгода, когда Иван Дмитриевич был обвинён во вредительстве, арестован и увезён. Но ведь он вернулся – пусть раздавленным червяком, пусть совершенно искалеченным и уже ничего общего не имевшим с тем Иваном, которым был прежде, но ведь ВЕРНУЛСЯ! Ни разу Иван после возвращения оттуда ни единым словом не обмолвился о том, что с ним там было, хорошо хоть на работу на завод взяли простым рабочим. Вот этот краткий в общем-то миг дедушкиной жизни как репей к мозгу Ярослава прилип и никак не отцеплялся, и свербил…И однажды Ярослав сочленил три, прежде разрозненных для негофакта, и увидел, как при вспышке, что картинка сложилась, и та страшная догадка в мозгу Ярослава, которая давно уже исподволь созревала, прорвалась, и это было так, как будто наотмашь хлестнули острым по глазам и стало сначала ослепительно больно, а потом – кроваво-черно. А факты простые. Первый: Иван, сильный и здоровый мужик, вернулся оттуда 33-летним разбитым стариком, полуслепым, с жутко искалеченной ногой, от его прежней удали и весёлости не осталось и следа. Второй: очень вскоре он после работы нашёл в огромном парке, что рядом с заводом, глухое, заросшее место и там вскрыл себе вены лезвием, то есть, подготовился к этому акту, и у него бы всё получилось, если бы не заводские работяги, которые после работы, тайком, тщательно скрываясь от людского глаза, именно это же место и наметили себе, чтобы оттянуться вдали от дорожек, тропинок – вот они-то и набрели на Ивана, истекавшего кровью разрезанных вен (это были рабочие не его цеха). Умереть Иван не успел, к его сожалению, его спасли. Рая очень сильно тогда плакала, умоляла его не бросать её одну на произвол судьбы с двумя малыми дочками, и Ваня проглотил свою боль и больше попыток не повторял. И наконец третий факт, всё тот же: Иван вернулся. Ярослав не мог знать о том, насколько в своём страшном подозрении он оказался близок к той истине, которую хранили замурованные намертво архивы. Но жуткая догадка, явившись, уже как острая заноза уходила в душу всё глубже и глубже, чтобы увязнуть навсегда: сколько человек тогда дед сдал? Друзей, коллег по работе? И это его, любимейшего человека – дедушку, Ярослав всю жизнь считал сильным, мужественным, смелым, а этот человек, оказывается, просто гад?! Но какие же у него, Ярослава, есть тому доказательства? Никаких! И вдруг– стоп!!! Ярослав резко замер на краю бездонной пропасти и впервые в жизни по лицу ему саданул вопрос: а он-то как бы себя повёл там? А он-то выдержал бы изуверские, инквизиторские пытки? Не-е-ет, он деду не судья, и нет у него никакого права лепить деду ярлык сволочи, такой ярлык могут лепить лишь те, которые изуверства выдержали, умом не тронулись, и вообще выжили после всего – вот у них это право есть! Ярослав не мог потом сказать, сколько недель или месяцев перемалывала его эта мясорубка, но когда она его перемолола, он как будто стал иным, чем прежде. Он точно понял, что никогда он дедушку не предаст, не сдаст, и что прежняя его, растущая из юности любовь к дедушке, совершенно изменилась: эта любовь не была больше юношески нежной, она стала стальной, тяжёлой и несгибаемой, но она не ушла, и жить ему теперь именно с этой, новой любовью…И мыслишка налепить дедушке клеймо «подлеца» была разорвана в клочья осознанием того, что никто не может знать, как бы повёл себя под инквизиторскими пытками, при угасании сознания, при садистски ломаемых конечностях, при принудительном отсутствии сна и запрете лежать хоть на ледяном полу карцера. Сколько раз потом Ярослав пытался представить себя при изощрённом садизме, пытался разгадать, сдал бы он всех, кого можно, при тускнеющем сознании сквозь сплошную боль, в которой уже не было ни человека, ни единой мысли – лишь боль, боль!!! Как бы он повёл себя, как?! И не находил ответа для самого себя, более того, он как-то незаметно, ненамеренно, как будто кто-то внутри него вёл себя автономно, внутренне стал примерять к любому человеку, давно ли знакомому или недавно, разъедающий вопрос: как бы повёл себя там вот этот, или этот, или тот? И тоже не находил ответа, не знал, да и ненавидел себя за то, что пытается стать судьёй – он не судья ни в чём и ни-ко-му! Порой эта мерка изматывала Ярослава в хлам, но она была автономна и не подчинялась никаким приказам воли или разума…
Тогда, в конце 1980-х и начале 90-х годов очень много наплодилось и новых телепередач, и новых газет, полагающих себя и либеральными, и демократическими, и разоблачающими гниль коммунизма, и знающими, куда надо идти, что надо делать, кого выбирать в царьки. Разоблачения марксизма-ленинизма теперь уже бывшими членами КПСС там лились широким, ничем не сдерживаемым вонючим потоком. Ярослав понимал, что в мощном селе нечистот о Ленине, о большевиках, об Октябрьской революции 1917 года, о красных и белых, о гражданской войне, а потом и о КПСС было, конечно, и много правды, только вот гнала этот сель лишь махровая злоба. Но за что героями вдруг сделали белых, «зелёных» - не меньших изуверов, чем красные? За что царя, которого сам народ прозвал «кровавым», вдруг объявили святым, за что – за дикость расстрела его семьи, личного доктора, обслуги?! Да, этот дикий расстрел был кровавой бойней и сделали её большевики по указу Владимира Ильича! Но святым-то Николая и его семейство за что называть?
В отличие от многих ровесников, Слава не умел отрекаться от убеждений, вросших с детства и ставших в нём жёстким стержнем. Особенно же болезненно обидно было ему за тех людей, о которых с болью и любовью рассказали Николай Островский, а ещё больше – Андрей Платонов, за тех искренних, наивных людей, которые гробили себя ради какого-то там невидимого в самой дальней дали счастья каких-то там призрачных будущих поколений, одно из которых теперь смачно в них харкало… Зачитываясь Набоковым взахлёб (это уже когда стали доступны в книжных магазинах различные собрания сочинений В.В.Набокова), пусть даже и не все его аллюзии понимая, разгадывая, Ярослав, благодаря ярчайшему таланту этого потрясающего писателя, не умозрительно, теоретически, а очень явственно-выпукло увидел всё то, о чём как о самых мучительных в жизни потерях сожалел этот человек, это чувство неизбывной и невозвратимой потери у него почти везде: в «Машеньке», «Других берегах», «Подвиге» и др. И ненужная, может быть, мысль явилась сама собой и навязчиво лезла в мозг: но ведь тысячам набоковых (не по таланту, а по рождению) просто повезло родиться в круге света, тепла, полного достатка всего, поэтому им было что терять и о чём мучительно и горько плакать, а другим, таким, как его, Славин, дедушка, например, повезло родиться в нищете, полной убогости житья и голоде, так что же им, если вообще доводилось всё же выжить, было потом вспоминать, о чём им было потом с болью сожалеть, о чём? Ведь ни один человек на свете, ни в какие времена не волен выбирать ниместо, ни время рождения, и самый потрясающий в чём-либо талантливый человек может родиться в такой выгребной яме, из которой никогда не выберется и умрёт в детстве или юности на вонючей помойке и в голодухе, и никто никогда не узнает о том, какой талант родился и умер в дерьме.
Не изменилась в Ярославе и лютая ненависть к Сталину, засевшая ещё в молодости, и единственный раз он изменил своему принципу отстаиватьубеждения без рукоприкладства: он стоял тогда на автобусной остановке и услышал сзади пьяный, злой рык: «Сталина на вас всех, сволочей, нет! Ста-ли-на!!!...». Подумать Слава не успел, в сердце как будто с размаха всадили острую иглу, он круто развернулся и хряснул прямо в расплывшееся пятно рожи... Ух, что было тогда на остановке!...Падая навзничь, Ярослав ещё успел услышать чей-то бабий всполох, успел гаснущим сознанием понять, что это относится к нему: «…такого вот придурка заденешь случайно сумкой, так он убивать бросится…» - что она несёт, эта дура?!
С завода Ярослав перешёл в некий кооператив, созданный бывшим рабочим его теперь уже бывшего цеха. Раскрутились быстро: торговали то импортным тряпьём, то какими-то целительными сибирскими экстрактами, то ещё чем-то, но деньги в руки потекли, потекли! И это было совсем не то же самое, что зарабатывать на заводе. Слава и не заметил, как влип в сладость немалых денег, но, если он и стал «новым русским», то явно странным: давал деньги на дорогое лечение не только своим родным, но и всем, кто его просил об этом, давал деньги на отдых за границей маме, жене с дочками, тёще, давним знакомым и друзьям, впавшим в несчастье, и даже не заикался о возврате денег. Себе же он купил лишь отличный ноутбук и 2-годичный платный курс в крупной финансовой академии, потому что к тому времени его очень увлекла область финансов и макроэкономики. Даже тачку новую он себе покупать не стал, оставил родную «старушку», купленную ещё в годы работы на заводе – просто его это устраивало. Он не участвовал ни в каких политических акциях, потому что не верил никому, никакой партии и никакому лидеру, хотя и понимал, что кто-то из них обязательно дорвётся до руля, как понимал и то, что жить вообще не веря никому – значит вообще не жить, а находиться в состоянии трупа. Но и уезжать из страны Ярослав не хотел. Поэтому он просто запойно учился, как в юности, запойно работал, что почти не оставляло времени на жену и детей, очень мало спал, ел урывками, был страшно худой. Академию закончил с красным дипломом и согласился на предложение одного из сокурсников стать финансовым аналитиком некоего банка, хотя и некрупного, но уже несколько лет как стабильного.
Жаль лишь, что времени на чтение стало оставаться катастрофически мало. Однажды он-таки решился – и сказал об этом одному лишь Лёвке – вытащил из Инета «Майн кампф», чтобы самому доскрести до дна идеологическую библию нацизма, чтобы увидеть, в чём её гниль и её корни. Лёва отлично понял, но сам не смог, «руки жжёт», как он сказал. Именно благодаря тому, что некогда глубоко перелопатил«Капитал» Маркса, историю евреев и иудаизма, Ярослав без труда увидел огромную массу провальных утверждений без логики, без основы, держащихся лишь на ненависти и злобе к коммунистам и евреям – но это сработало не только тогда в Германии, но и работало и ныне. Однако знак равенства между коммунизмом и нацизмом Гитлера Ярослав категорически отрицал, потому что при том, что методы оказались одинаковыми, но цели-то не имели ничего общего, хотя на практике жизни оба «изма» превратились в извращенцев. Ярослав точно понял, как именно он бы раздолбал «Майн кампф» по каждому аспекту, он бы от него камня на камне не оставил, но те, которые и ныне поклонялись Гитлеру, видели лишь верхушку, потому что практически ничего в своей жизни не читали, да и не хотели: ни историков, ни политэкономистов прошлого. И ещё Ярослав очень хотел, чтобы нашёлся в родной стране второй такой гениальный документалист, как Михаил Ромм, и снял бы – нет, не продолжение и не копию «Обыкновенного фашизма», а нечто в таком же роде, но для нашего времени и обязательно – так же гениально, как это сделал Ромм. Но такого фильма пока не снял никто, даже столь восхищавшие Ярослава Игорь Калядин или Сергей Мирошниченко, хотя…задача ведь запредельная, труднейшая, до неё надо дозреть…Но очень Ярослав ждал, что когда-нибудь такой документалист всё же найдётся…
В банке Ярослав проработал без малого 17 лет, обеспечил дочерям великолепное высшее образование…и тут – грянуло! Банк вдруг оказался в чёрном-пречёрном списке, лицензия была отозвана, и все его сотрудники оказались в чёрном списке поимённо, в том числе и Ярослав Викторович, которому к тому времени перевалило за 50 лет. Оказалось, что солидных и прибыльных накоплений он не сделал, а ведь какие огромные порой суммы давал безвозвратно и родственникам в нужде, и всем знакомым. Он тщательно вспоминал последние годы деятельности банка и только теперь увидел всё то, что должно было бы его не раз и не два насторожить, но – не насторожило. Да теперь-то уж что говорить: любая попытка устроиться в другую финансовую организацию заканчивалась провалом, потому как его имя высвечивалось в чёрном списке чёрного банка, хорошо хоть, что под суд не попал. С работой по специальности ничего не получалось, к тому же возраст уже был предпенсионный. Он устроился курьером, продолжая искать вакансию финансиста, но всё было впустую.
Но вот чего он не выносил – так это тупо тянуть лямку курьера и больше в жизни ничем не заниматься. Это была для него пустота, моральная кончина. И однажды, по прошествии лет шести как будто внезапно охотничий рожок протрубил, как будто очнулся от анабиоза тот давний, прежний, уже много-много лет как забытый Слава в теле Ярослава Викторовича. Он достал из старой захламлённой коробки почти слепившийся от времени свой бывший партбилет члена КПСС, вновь с каким-то глухим энтузиазмом начал конспектировать давно пройденные работы Ленина, «Капитал» Маркса, вовсе не забыв, что когда-то ужаснулся этому ярому русофобу и вместе с Энгельсом дал ему пинка от себя подальше, но вдруг отринув тот свой поступок, как тупой и необдуманный поступок молодости. И такая из Ярослава Викторовича стала извергаться ненависть ко всему, что писали в прессе, показывали по ТВ и в кинотеатрах о Ленине, об Октябрьской революции, о большевиках, о рабоче-крестьянской партии, о советской власти, об СССР…Он белел лицом от лютой ненависти, шипел сквозь зубы: «Враньё-ё-ё…всё враньё-ё-ё-ё!!!!», потом бросил и смотреть и читать. Но как мог он знать, где враньё, а где нет? Где искажения истории, а где нет? Это спустя-то больше 70 лет…Да ведь даже очевидцы одного и того же события воспринимают данное событие по-разному и рассказывают потом о нём, искажая каждый на свой лад. Каково же приходится любому историку, которому «дано партийное задание» сделать для настоящего и будущих поколений «правильную историю»?
Ярослав Викторович люто ненавидел и тех, кто рулил, и тех, кто орал на Болотной площади, особенно их кукловодов, которым, он был уверен, хотелось только одного – дорваться до руля власти. На Болотную приехал только из любопытства и, стоя в толпе, отчётливо понял слова, упорно приписываемые Аллену Даллесу о том, что новая война с Советами не нужна, нужно лишьшаг за шагом сделать так, чтобы новые поколения Советов (хотя и Советов-то уже не было) возненавидели всё своё, родное, свои ценности, свои идеалы, своих героев и стали бы возносить и преклоняться перед всем американским – тогда бери их страну голыми руками! Ярослав стоял в эпицентре зашкаливающей ненависти даже не к власти, а именно к стране, которая была ему по рождению родной…Значит у них всёполучилось? По Даллесу? Да провались оно всё к чёрту! Отлично понимал, что с такой жизненной позицией – «провались всё!» - становится тупым одноклеточным – без зачатков мозга и интеллекта, ну и пусть!
Однажды на улице подхватил протянутую кем-то газету, глянул на титул и обомлел: газета называлась «Большевик» и позиционировала себя как «орган истинной Ленинской Рабоче-крестьянской партии большевиков». Он прочитал всё от корки до корки и, не раздумывая, не ища номера телефона, сразу же поехал по мелко-мелко напечатанному адресу то ли редакции, то ли штаб-квартиры партии – в полуподвале старого дома среди Чистопрудных переулков. Вошёл туда без препятствий. Там сидел только один дядька, крайне удивившийся неожиданному незнакомому человеку. Ярослав Викторович представился, потом точно и лаконично сказал, что он считает эту партию единственно верной для блага народа (хотя он узнал её только что и лишь по названию) и очень хочет участвовать в её деятельности – начать готов прямо сейчас с любого задания. Разумеется, без всякой оплаты. Дядька почему-то не только не обрадовался, но как-то заёрзал, смотрел мимо Ярослава Викторовича, лепетал, что люди-то им, конечно, нужны, что партия их хотя и нищая и малолюдная, но правильная, что они всегда рады любому новому добровольцуи пр. и т.д. и т.п., что сам он, однако, ничего не решает, поэтому пусть Ярослав Викторович позвонит «через пару дней». Ярослав с необыкновенным душевным подъемом звонил и через пару дней, и через неделю, и потом ещё и ещё: либо никто не отвечал на звонки, либо тот же дядька, судя по голосу, начинал мямлить неперевариваемый набор слов. Наконец Ярослав Викторович понял, что ни звонить туда, ни ездить больше не надо. Чем они там на самом деле занимаются – чёрт их знает, но ведь кто-то же даёт им деньги, по крайней мере, на печатание газеты и на сборища. Чёрт с ними! Опять ошибся!
Ярослав Викторович жил одной лишь чёрной ненавистью к власти, дышал ею, питался ею. Без неё жизнь как таковая потеряла бы для него суть, смысл, ненависть давала ему силы жить, как иным людям то же самое дают Любовь и Милосердие. Он и сам не заметил, как по сути своей стал таким же, как и те, которых он не выносил вместе с их митингами, где, кроме всё той же ненависти и злобы не было больше ничего, никаких чётких и плодоносных целей, те, которых он сам же однажды как в зеркале увидел в словах Ивана Шатова, одного из любимых персонажей любимейшего романа «Бесы», бознать сколько раз перечитанного от корки до корки: «Они первые были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива, некого им было бы тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться. Тут одна только животная, бесконечная ненависть к России, в организм въевшаяся…». И опять Иван Шатов: «Наш русский либерал прежде всего лакей и только и смотрит, как бы кому-нибудь сапоги вычистить». Бедный Ярослав Викторович даже труда себе не давал хоть на единый миг посмотреть на себя со стороны и увидеть, что вот он таким и стал…Он, уже совсем немолодой мужик, всё ещё не понял, что жить и выживать можно лишь Любовью и Добротой, а вот их-то в его жизни к тому времени и не было совсем.
…Было чудо из чудес, когда родился первый внук, Серёжа, у старшей дочери. Ярослав Викторович даже не подозревал, что он ещё способен не просто любить, но любить до полного самозабвения: он полюбил Серёжу с рождения да так, что всё сжималось внутри от боли, когда внук заболевал. Он попросил у дочери не отдавать Серёжу в детский сад, но дочь с мужем решили по-другому, однако разрешили деду забирать внука из садика, а вечером привозить к ним домой. Ярослав Викторович разговаривал с Серёжей обо всём на свете, пытаясь объяснить ему просто и понятно всё, что казалось ему самому таким важным или просто интересным, он забирал его к себе на выходные и праздники, читал ему книжки, водил гулять, возил на всякие детские мероприятия. Он без памяти любил этого белобрысого, неугомонного бестию – Серёжку. Но однажды дочь вдруг позвонила и без всяких предисловий с размаха злым голосом влепила ему в самое ухо, что, если он и впредь будет вбивать в неокрепшие, несформировавшиеся мозги Серёжки свои нетленные коммунистические истины и проповеди, то Серёжку он не увидит больше никогда в жизни! И Ярослав Викторович испугался так, как не пугался уже давным-давно, с тех пор, может быть, как догадался про дедушку….Он залепетал, что никогда, никогда больше…только пусть Серёжку не отбирают. Он сдержал своё слово и когда взрослеющий внук спрашивал его о чём-то, что касалось событий времён истории революций в России, революционеров, народников, социал-демократов, эсеров, кадетов, гражданской войны, Ленина, его соратников, правления коммунистической партии СССР, то он изо всех сил «прикусывал» свой язык, не позволяя языку давать никаких оценок, а лишь пытаясь по максимуму обрисовать ту или иную ситуацию, того или иного человека, то или иное событие былых времён родной истории с разных сторон, точек зрения порой прямо противоположных, но только чтобы внук увидел, что нет и не может быть в истории однозначных оценок ничему и никогда, кроме, разве что тирании собственного народа и нацизма. Но это даже дочь не подвергала сомнению. И было как-то само собой разумеющимся, без вопросов, то, что Серёжа решил после школы поступать на истфак МГУ. И поступил с первого захода. Но сколько бы ни было в его жизни интереснейших сокурсников, а потом уже и коллег, и оппонентов, и зарубежных партнёров по той или иной исторической теме, всегда среди них особняком, отдельно ото всех стоял дедушка Ярослав – самый первый в его жизни человек, с которым он познал невероятную сладость завораживающего спора конфликтующих, противоположных мнений, при том, что их мнения на любое историческое событие в России не сошлись ни разу! Но как они умели слышать и слушать друг друга, как каждый из них умел не втаптывать в грязь совершенно иное, в отличие от собственного, мнение – это и было то единственно верное решение мирного существования для любых людей, любых стран, любых миров. Самым светлым человеком остался для Сергея на всю жизнь его любимый дедушка – Ярослав Викторович.



Мне нравится:
1

Рубрика произведения: Проза ~ Рассказ
Количество рецензий: 0
Количество просмотров: 14
Опубликовано: 29.07.2018 в 22:23
© Copyright: Татьяна Потапова
Просмотреть профиль автора






Есть вопросы?
Мы всегда рады помочь!Напишите нам, и мы свяжемся с Вами в ближайшее время!
1