Юность Серафима


Юность Серафима
                                                    «Если бы вы иногда читали этикетки шоколадок,
                                                      вместо того, что бы их выбрасывать,
                                                      вы бы могли избежать многих разочарований.»
                                                                                                                          (Федерико Феллини)

Как и у всех людей, которые проходят весь жизненный цикл от зачатия до старости и смерти, у Серафима тоже была юность. Правда я знаю нескольких кадров, которые перескакивали сразу из детства в зрелость, минуя юность, или даже из детства сразу в старость, но к Серафиму это не относится – у него всё шло чин-чинарём: детство, юность, зрелость, старость. До смерти Серафим ещё не дожил – он всё ещё среди нас ходит, жуёт бутерброды, мыслит и глаголит. И на следующее рождение, на следующий жизненный цикл ещё никаких планов не строит. И как знать: может он достигнет нирваны и вообще не будет следующего жизненного цикла?

Итак, юность Серафима прошла в Городе. Он так его и называл – Город – с большой буквы. Все остальные города были с буквы маленькой, а потом следовало название. Тут же – просто Город. Даже когда Серафим говорил, а не писал, всё равно чувствовалось, что он произносит слово «Город» с большой буквы. На вопрос: «Почему?» Серафим отвечал так: «Да потому, что это не просто город, а город Серёги Климова!» Кто такой Сергей Климов и чего он такого выдающегося совершил – так и осталось загадкой. Серафим об этом умалчивал. И матушка история тоже.

Юность Серафима совпала с семидесятыми – эпохой унылого маразма, тоски и серости «зрелого совка», временем, когда «ничего не происходит» и предчувствий грядущей катастрофы. Если не всемирного Апокалипсиса, то страны.

Серафим в юности жил в комнатушке, которую снимал у какой-то сердобольной старушенции (бабушка-одуванчик). Ходили упорные слухи, что она приходилась ему родственницей, но это неправда. Комнатушку он нашёл через знакомых своих родичей по крови. В благодарность за крышу над головой Серафим давал старушке бумажные деньги с портретом Ленина, варил ей кашу и макароны и совершал для неё товарно-денежный обмен в лавках торговых. Серафим кроме прочего в юности дышал воздухом, говорил слова, читал книги и газеты и содержал кошку. Кошке он почему-то дал кличку Полковник. При этом он ежедневно заглядывал в почтовый ящик, громко вздыхал и говорил: «Полковнику никто не пишет!» Следует отметить, что соответствующее сочинение Габриэля Гарсиа Маркеса он тогда ещё не читал и имел о нём смутное и совершенно ложное представление. (Хотя, разве бывает совершенное ложным?) Ещё он учил кошку мяукать, но тщетно. Кошка вместо классического «мяу!» издавала звуки больше напоминающие слово «мама». Серафим показывал кошке кусочек ливерной колбасы и говорил: «Скажи мяу, тогда дам!» Но кошка говорила: «Мама!», Серафим печально вздыхал, на его лице появлялось выражение безнадёжности, и кошку он колбасой угощал. Так повторялось неоднократно. Ещё вечерами Серафим читал кошке сочинения Аристотеля. Особенно кошка любила слушать «Никомахову этику».

А ещё Серафим любил залезать на крышу (а жил он на девятом этаже), долго там сидеть, глядя на облака или на пустое синее небо, а потом звать беду: «Беда! Приди!» Делал он это не по злому умыслу, и не с побуждений мизантропии, а по той причине, что полагал, если беды не будет, то и счастья у людей тоже не будет. Такой уж Серафим был диалектик. О том, что беды вокруг и так хватает – у разных людей, Серафим и не мыслил. В своей жизни беды он не замечал. Всё ему приносило радость. Солнце взошло – радость то, какая, дождик пошёл – радость! Можно ходить под дождём с зонтиком и слушать, как капли воды барабанят и падают в лужи, образуя круги и брызги. Прохожие бродят, машины колесят – радость! Значит, движение существует и можно перемещения объектов в пространстве наблюдать.

В юности Серафим очень любил кино. Точнее искусство синематографа. Он понимал, что кино – это иллюзия. И смотреть кино – это углубляться в мир иллюзий. Но Серафим и саму жизнь, и весь окружающий мир тоже считал иллюзией, а посему не видел большой разницы между созерцанием кинофильмов и созерцанием жизни, ибо она тоже нереальна. Да и как можно этот окружающий бред считать чем-то реальным? Особенно он любил старые вестерны, понимая, что это сказка для взрослых мужчин. И мечтал, что в следующей реинкарнации он родится в прошлом – на Диком Западе ХІХ века. И будет разводить на ранчо буланых лошадей, пить виски и отменно стрелять из тяжёлого металлического «Смит-Вессона».

Из живописи в юности Серафим особо уважал голландских мастеров позднего ренессанса. Тёмный мир их картин сумрака эпохи вызывал у него благоговейный трепет. Испанскую живопись XVI века он называл «козлиной», французскую XVIII века считал легкомысленной и куртуазной, немецкую живопись эпохи Лютера презирал за грубость и однозначность. Для Альбрехта Дюрера он делал исключение, но считал его слишком печальным и безнадёжным. Франсиско Хосе де Гойю-и-Лусьентеса Серафим считал мрачным психопатом, его картин не любил и боялся. Понимание живописи модернизма и постмодернизма пришло к Серафиму позднее, когда юность добегала к своему преждевременному завершению. Тогда-то он восхитился Ван Гогом, Клодом Моне и Пьером Огюстом Ренуаром, но былое острое восприятие прекрасного (свойственного юности) было уже утеряно.

Из поэзии в молодости он чтил Александра Блока, Уолта Уитмена, Генри Уодсворта Логнгфелло, Ли Бо и Басё. Пушкина, столь чтимого им в детстве, он забросил и вспоминал с некой снисходительной улыбкой. О Велемире Хлебникове много слышал, но не читал, хоть и мечтал почитать. Владимира Маяковского перестал понимать, вернулся к нему опять уже в зрелости. Хотя обычно бывает наоборот. Из прозы особо ценил Достоевского, Анатоля Франса и Эрнеста Хемингуэя. «Сады Эпикура» были его чуть ли ни настольной книгой.

Еще в юности Серафима терзали сомнения. В детстве ему однажды стало всё ясно: и смысл жизни, и суть бытия и прочая. А тут опять появились сомнения, особенно по отношению вечных и проклятых вопросов. Серафим мыслил: «А существует ли Бог? А если существует, то, что это? И нужна ли ему наша вера и наши ритуалы? А нам нужны ли они? И что в действительности даёт спасение и освобождение от страданий? И действительно ли смысл жизни в постижении Истины? А может, Истины и нет никакой? Может все относительно и изменчиво? То, что есть Истиной тут, где там далеко в пространстве-времени ложно?» Знакомство с работами Эйнштейна и с книгами по квантовой механике эти сомнения не только не развеяли, но и усугубили. Истина, которая так ясна была ему в детстве, затерялась в тумане. И Серафим понял, что поиски её будут долгими и мучительными.

Так же вопросы общественного устройства вызывали у него в ту пору сомнения: «А может Маркс был прав? А может коммунизм не опасная и жестокая утопия, а реальность будущего?» В поисках ответа он пытался читать сочинения Карла Маркса – они нагнали на него бесконечную тоску и уныние. Он как то понял, что Маркс открыл только один аспект бытия общества в узком диапазоне истории, а подумал, что открыл всё. Кроме того, Маркс вызвал у него ощущение плагиата и неоригинальности. Ленин вызвал у него чувство примитивного и жестокого словоблудства. После упорного чтения работы Ленина «Что делать?» а швырнул её в угол с криком: «Это же бред сивой кобылы!» Мечтал он почитать Троцкого и Мао, интуитивно понимал (по цитатам), что по мозгам они бьют намного сильнее занудного Ленина, но в те годы достать писания сих мыслителей было невозможно. Да и смертельно опасно. Позже Серафим в коммунизме разочаровался окончательно и бесповоротно.

Но пока его терзали сомнения, он пытался, заставлял себя читать всякие коммунистические издания, даже дубовую чугунноголовую газету «Правда». Это напоминало некую форму мазохизма, когда Серафим заставлял себя читать передовицу газеты «Правда» в поисках некого сакрального скрытого смысла, особенно разные там постановления пленумов ЦК КПСС и решения съездов. Как-то он вычитал постановление пленума, где говорилось о повышении производства молока. Он так сразу зримо представил себе, как парторг колхоза заходит в коровник и читает сиё постановление коровам, и они в ответ радостно машут хвостами, и удои молока тут же повышают. «Ну, теперь молока в стране будет, хоть залейся! – подумал Серафим. – Оно будет течь прямо из водопроводных, теперь уже молокопроводных труб и кранов, и чадолюбивые мамаши будут купать в молоке своих деток!» На радостях он прочитал постановления пленума ЦК бабушке. Старушка покачала головой и с укоризной посмотрела на юношу: «Совсем умом двинулся парень! Верит партийным постановлениям и передовицам советских газет! Нужно бы его в психбольницу положить, путь подлечат. И книжки Ленина подальше спрятать. Правду люди говорят, кто Ленина всего прочитает и до «Апрельских тезисов» дочитается, тот свихнётся!» Серафим и вправду испугался, что его будут принудительно лечить в психушке, и больше газеты «Правда» вслух никому не читал. А сочинения Ленина если и читал, то никому об этом не говорил.

На проклятые вопросы (не вечные, он был в этом уверен), после разочарования в коммунизме Серафим давал однозначные ответы: «Кто виноват?» - «Власть придержащие!», «Кому на Руси жить хорошо?» - «Им же!», «Что делать?» - «Мыслить, читать, писать, ибо слово для нынешнего режима опаснее всего!» И дальнейшая юность Серафима проходила за чтением всего, на чём только останавливался его взгляд. И попытками писать.

В гэбэшку Серафим попал только один раз, и то зазря. Кто-то из коллег-студентов донёс, что Серафим хранит у себя «Один день Ивана Денисовича» Солженицина. Но это была неправда. Просто в разговоре с друзьями он как-то намекнул, что сию повесть читал. А среди друзей-собеседников был провокатор. Серафима на следующий день замели, но при обыске литературы не нашли, рукописей тогда у него ещё не было, дневника он тогда не вёл, на допросе с пристрастием Серафим всё отрицал и вёл себя благонамеренно. Его пытались завербовать, но Серафим просто не понимал, как это можно доносить на студентов и преподавателей и быть осведомителем отказался. Его ещё помурижили часа три на перекрёстном с лампой в морду, но потом отпустили – без последствий. Можно сказать, что Серафиму повезло. Хотя «на карандаше» он оставался ещё долго.

Первый сексуальный опыт был для Серафима неудачным. Девушкам он читал стихи и говорил о философии, они в ответ называли его чокнутым чудаком и после первых же свиданий отношения разрывали. А одна назвала его напоследок козлом, ботаном и гомиком. Серафим потом долго рассматривал себя в зеркале и поражался отсутствием сходства с вышеуказанными существами. И решил, что она ошибается. Но всё же Серафим недоумевал и удивлялся. Потом удивляться перестал и ушёл в себя.

Конец юности совпал у серафима с прочтением рассказов Хемингуэя и его же повести «Прощай, оружие!» Прочитав, он понял, что не просто «что-то кончилось», а кончилась его юность. И началась зрелая жизнь. Кроме прочего его как раз угораздило к тому времени окончить философский и весьма неудачно жениться – новоиспечённая жена его очень напоминала жену Сократа. Тогда Серафим осознал себя не только зрелым человеком и мужиком, но и свершившимся философом…



Мне нравится:
0

Рубрика произведения: Проза ~ Рассказ
Количество рецензий: 0
Количество просмотров: 13
Опубликовано: 11.05.2018 в 21:59






Есть вопросы?
Мы всегда рады помочь!Напишите нам, и мы свяжемся с Вами в ближайшее время!
1