Ю.НАГИБИН «ДНЕВНИК» (Извлечения)


Ю.НАГИБИН «ДНЕВНИК»  (Извлечения)
Ю.НАГИБИН «ДНЕВНИК» (Извлечения)

СОДЕРЖАНИЕ


1. Ю.Нагибин о писателях

1.1 Аксаковы
1.2 П.Антокольский
1.3 Дж.Апдайк
1.4 Б.Ахмадулина
1.5 А.Блок
1.6 К.Воннегут
1.7 В.Высоцкий
1.8 А.Галич
1.9 И.В.фон Гёте
1.10 Н.Грибачёв
1.11 Дос Пассос
1.12 Е.Евтушенко
1.13 М.Зощенко
1.14 Ю.Казаков
1.15 В.Катаев
1.16 В.Кожевников
1.17 Э.Лимонов
1.18 К.Маккалоу
1.19 Михалковы
1.20 Б.Окуджава
1.21 Ю.Олеша
1.22 Дж.К.Оутс
1.23 Б.Пастернак
1.24 А.Пушкин
1.25 В.Распутин
1.26 Н.Рубцов
1.27 К.Симонов
1.28 В.Солоухин
1.29 И.Стоун
1.30 А.Сурков
1.31 А.Твардовский
1.32 В.Тендряков
1.33 Ю.Трифонов
1.34 Л.Толстой
1.35 О’Хара
1.36 М.Цветаева
1.37 А.Чехов
1.38 У.Шекспир

2. Ю.Нагибин о себе

3. Ю.Нагибин о жизни, стране

4. Из интервью Ю.Нагибина Ю.Кувалдину

1. Ю.НАГИБИН О ПИСАТЕЛЯХ

1.1 АКСАКОВЫ

• Дочитал мемуары Аксаковой, но так и не обнаружил ни ее хваленого ума, ни высоких душевных качеств. Злая, узкая баба, вся во власти идей и правил своего брата Константина, но без его души, горячности и жалкости. Душная штука — точка зрения. Равно — позиция, учение, вера. Насколько человек привлекательнее, шире и свободнее без них.

Нужны доброта и неукоснительное следование нескольким заповедям: не убий, не укради, не донеси, помогай по мере сил людям в беде и верь, что жизнь и есть конечная цель. Ты будешь и сам в порядке, и неутомителен для окружающих.

Наличие теории у Толстого мешает мне приблизиться к нему; Достоевский не был так зашорен, и уж подавно — Лесков, пока не впал в подражение Толстому. Как дивно свободен был Пушкин!

Вот с кем никогда не тесно, не душно, до чего же раскрепощенная, вольная, безбрежная душа! Но в правилах человечности, чести, любви к свободе, ненависти к насилию Пушкин был менее тверд, чем Аксаковы в приверженности к вымышленной народности, правда, он не горлопанил о своих убеждениях, как Константин.

Из всех Аксаковых самым свободным был глава рода Сергей Тимофеевич, в нем превалировал, художник, причем художник Божьей милостью, а дети его лишь тужились в стихах и публицистике. Им без теории, без веры была бы полная хана — третьесортные литераторы, а так — место в истории, в литературе, почти бессмертие.

Лишь Толстому сошла с рук приверженность к «теории». Его спас громадный, ни с чем не сравнимый дар. Но когда он превращается в чистого мыслителя, то нисходит до уровня Владимира Соловьева, а может, на ступеньку ниже.

• Дочитал Аксакову. Между строк проскальзывает, что Пушкина они тоже не любили. Духотища. Хорошо хоть старик был не таким. А славянофильство — куда большая гадость, чем я думал.

1.2 П.АНТОКОЛЬСКИЙ

• Кто то сказал, что Антокольский при Симонове — это умный еврей при губернаторе. Я считаю, что это, скорее, умный губернатор при еврее.

• Вчера в полдень умер Антокольский. Он давно уже был очень плох: мозговые явления, чудовищная эмфизема, пробитое инфарктом, изношенное сердце, бездействующий желудок — в нем не оставалось ни одной здоровой точки. Но он знал часы просвета, что то читал, даже какую то работу делал — разбирал рукописи и т. д. Само умирание не было особенно долгим, но мучительным.

Началось с того, что он упал с кресла, ушиб голову и потерял сознание. Ночью он снова упал, вернее, выметнулся из кровати и опять ушиб голову. И тут начались чудовищные боли в суставах. Он не мог найти такого положения, чтобы хоть сколько то ослабить боль. К тому же он задыхался и у него раскалывался череп. Он якобы натер себе какую то железку, и это отдавалось в голове.

Он умолял врачей дать ему болеутоляющее или сильное снотворное, но те опасались, что это повредит его драгоценному здоровью. «Зачем вы мучаете несчастного старика? Как вам не совестно?» — кричал Павел Григорьевич. Но те хранили верность «врачебной этике». Время от времени забытье освобождало его от адских мук, затем всё начиналось сначала. Толя Миндлин был у него накануне исхода и говорит, что смотреть на Павла Григорьевича было невыносимо, а Толя человек крепкий.

Под байковым одеялом не было плоти, лицо, обтянутое пергаментной кожей, усохло в детский кулачок. Он давно уже ничего не ел: глоток чая, чуточку потертого яблока. Примерно за неделю до этого Толя читал Павлу Григорьевичу свои записки о Володиной гибели. Павла Григорьевича давно уже перестало трогать всё, связанное с убитым сыном.

Он сам сказал об этом Толе с легким и не смущенным удивлением. Видимо, поэтому Толя счел уместным угостить умирающего таким развлекательным чтивом. С холодной ухватчивостю Павел Григорьевича заметил неудачную фразу: «Разрывная пуля разорвалась во рту».

Толя рассказывал, что Наташа — Кипса, старшая дочь Павла Григорьевича и наша приятельница с довоенных коктебельских времен, поражала всех своей выдержкой и толковой распорядительностью у тела отца, но, увидев Толю, отбросила палки-костыли, упала ему на грудь и разрыдалась.

Вот и ушел последний из «Четверки», что так радостно соединилась в дружбе четверть века назад, когда на смену московской пришла «дачная» жизнь. Я помню, как радовалась Зоя Николаевна, что у всех «такие красивые дома», и как иронизировала над этим мама, считавшая, что красивый дом только у нас. Дружба стариков была настоящей, они любили друг друга.

Антокольский не дотянул трех месяцев до возраста Якова Семеновича. Вот что значат злоупотребления: табак, водка, бабы, суета. Работа тоже укорачивает век, когда она взахлеб. А Павел Григорьевич все делал на пределе. А если серьезно: он ирожил на редкость счастливую жизнь: без тюрьмы, без сумы, в известности, пришедшей рано, в единодушном признании (с одной маленькой осечкой в период «космополитизма»), во всеобщей любви; из двух несчастий, выпавших ему на долю: гибель сына и смерть Зои — он извлек свои лучшие стихи, позволившие ему быстро успокоиться.

Поверхностный, талантливый, ничем всерьез неомраченный, послушный властям без малейшего насилия над своей сутью, с жадным вкусом к жизни, людям, книгам, неразборчивый и отходчивый, он являл собой в наше мрачное и тягостное время некое праздничное чудо. К его детской постельке явились все феи — в полном составе.

1.3 Дж.АПДАЙК

• Читаю Апдайка «Беги, кролик» — неинтересно; напряженный в дурном смысле, душный стиль, приевшиеся персонажи, всё какое то не привычное. Он весь истратился в «Кентавре».

1.4 Б.АХМАДУЛИНА

Б. Ахмадулина недобра, коварна, мстительна и совсем не сентиментальна, хотя великолепно умеет играть беззащитную растроганность. Актриса она блестящая, куда выше Женьки, хотя и он лицедей не из последних. Белла холодна, как лед, она никого не любит, кроме — не себя даже, — а производимого ею впечатления. Они оба с Женей — на вынос, никакой серьезной и сосредоточенной внутренней жизни.

Я долго думал, что в Жене есть какая то доброта при всей его самовлюбленности, позерстве, ломании, тщеславии. Какой там! Он весь пропитан злобой. С какой низкой яростью говорил оп о ничтожном, но добродушном Роберте Рождественском. Он и Вознесенского ненавидит, хотя до сих пор носится с ним, как с любимым дитятей; и мне ничего не простил. Всё было маской, отчасти игрой молодости.
Жуткое и давящее впечатление осталось у меня от этого застолья.

Мой собеседник признался, что стихи Ахмадулиной он вовсе не понимает, но поддается шарму, манере чтения и всегда слушает ее по телевизору. Он ведет кафедру в институте и говорит, что нынешняя техническая молодежь, в отличие от молодежи пятидесятых, шестидесятых, начала семидесятых, ничего не читает, лишена каких-либо культурных страстей и вообще бездуховна.

• Мне же больше всего понравились песни Сергеевой. Странно, почему она так и не завоевала популярности, ну, хотя бы на уровне Визбора? До чего же таинственен секрет успеха! Ясно лишь одно — необходим привкус дешевки. Ведь Ахмадулина покорила аудиторию не стихами, действительно, прекрасными, а ломаньем, лестью, игрой в беззащитность и незаземленность. И Женька, и Андрей, и покойный Саша, и Высоцкий. Любопытно, что несравненно превосходящий и Сашу, и Высоцкого Булат не достиг уровня их популярности, а нежная, странная Новелла Матвеева прошла и вовсе стороной.

Песни Сергеевой удивительны, но они не вышли за пределы очень узенького круга. Так называемые простые люди — свиньи; порой — весьма умильные чушки, но всё равно с сопливым пятачком, крошечными глазками, склонностью пожирать собственных детей, валяться в дерьме, а главное — без мозга и души.

• Выступал в Калининграде. До этого продиктовал Ахмадулиной письмо по поводу пастернаковской дачи. Умеет она очаровывать и обманывать людей. Эта интонация плавящейся доброты, беспомощности, доверия, мольбы о снисхождении, и из темных зрачков нет — нет да и глянет дьявол. Я чувствовал по телефону этот нечистый зырк.

Но люди, видевшие ее лишь в искусственной душевной прибранности, наотрез отказываются верить в ее холод, жестокость, самомнение, беспощадность ко всему, что не она. Ох, и умеет же она обманывать!

1.5 А.БЛОК

• Я никогда не понимал фразы Блока, согласившегося — искренне и печально — с хамским выкриком кого то из публики (в Политехническом музее), что он мертвец. В самые дурные и страшные минуты я чувствовал себя полным жизни. Может быть, это временное, возвращение старой осенней депрессии?

Как литературен был Блок! Он всю свою жизнь, каждый шаг, каждое переживание, каждый вздох облек в слово и поместил в стихи и пьесы, статьи, письма или дневник. Его жизнь можно было бы реконструировать день за днем; он был невероятно искренен, правдив, не играл с собой, не притворялся, не старался выглядеть лучше. В этом смысле pro можно сравнить только с Пушкиным.

1.6 К.ВОННЕГУТ

• Читал Курта Воннегута, оказывается, не впервые. Читать легко, есть хорошие остроты, есть даже пафос, а в целом что-то дешевое, ширпотребовское. К сожалению, нашел здесь некоторые вещи, которые считал своим открытием, например: писать о переживаниях человека через те биологические процессы, равно и химические, какие в нем происходят. Обошел меня быстроумный американец.

1.7 В.ВЫСОЦКИЙ

• Поразительно равнодушие к культуре и литературе современных западных людей, особенно молодежи. Им ничего не надо, кроме быта, спокойствия, маленьких физиологических удовольствий. Какая литература? Какие проклятые вопросы? Какие идеалы? Не трогайте нас, дайте спокойно дожить — ничего иного они не хотят. Это ужасно!!!

А накануне Марина Влади проповедовала у нас на кухне превосходство женского онанизма над всеми остальными видами наслаждения. В разгар ее разглагольствования пришел Высоцкий, дал по роже и увел.

1.8 А.ГАЛИЧ

• Вчера сообщили: в результате несчастного случая скончался Александр Галич. С ним было много связано: лихачевщина, молодость, «котельная», моя очарованность им, ревность к Нёмке, гульба, знакомство с Адой, ленинградские вечера. Мы разошлись, вернее, нас развела Анька, из за дурацкой истории с «Чайковским». Мне хотелось хоть раз увидеть его, что то понять, связать какие то концы, подвести итоги. Не вышло.

Что там ни говори, но Саша спел свою песню. Ему сказочно повезло. Он был пижон, внешний человек, с блеском и обаянием, актер до мозга костей, эстрадник, а сыграть ему пришлось почти что короля Лира — предательство близких, гонения, изгнание… Он оказался на высоте и в этой роли.

И получил славу, успех, деньги, репутацию печальника за страждущий народ, смелого борца, да и весь мир в придачу. Народа он не знал и не любил, борцом не был по всей своей слабой, изнеженной в пороках натуре, его вынесло наверх неутоленное тщеславие. Если б ему повезло с театром, если б его пьески шли, он плевал бы с высокой горы на всякие свободолюбивые затеи.

Он прожил бы пошлую жизнь какого-нибудь Ласкина. Но ему сделали высокую судьбу. Все таки это невероятно. Он запел от тщеславной обиды, а выпелся в мировые менестрели. А ведь песни его примечательны лишь интонацией и остроумием, музыкально они — ноль, исполнение однообразное и крайне бедное.

А вот поди ж ты!.. И всё же, смелость была и упорство было — характер! — а ведь человек больной, надорванный пьянством, наркотиками, страшной Анькой. Он молодец, вышел на большую сцену и сыграл, не оробел.

(Более поздняя запись: был на его могиле на кладбище Сен — Женевьев — дю — Буа. Саша лежит в одной могиле с какой-то женщиной. Не было мест на перенаселенном кладбище. Вот ирония судьбы — всю жизнь Анька вытаскивала его от чужих женщин, а теперь сама уложила в чужую смертную постель.)

1.9 И.В.фон ГЁТЕ

• Во все века зрители были одинаковы: безмозглые, худосочные, горластые, алчущие крови и забвения. Да они и не догадываются о своей человечьей сути. И отделенные от них провалами космических пустот живут и томятся духом, и рождают прекрасное Овидий Назон, Шекспир, Шиллер, Гёте, Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Пруст, Пастернак, Мандельштам, Цветаева. И гибнут, гибнут… Лишь одному Гёте дано служить примером, что и гений может преуспевать…

• Какая мощь — Гёте! Прекрасен Шиллер — адвокат человечества, но рядом со старшим другом он какой то заморенный. А того хватало на всё: на творчество, науку, размышления, карьеру, баб (на них особенно), на светскую жизнь, путешествия, пьянство, лечение, на беспрерывную мощную игру страстей при полном внешнем порядке. Вот это человек!

Ближе всего к нему по всеохватности, творческой воле, уму, напряжению человеческих потенций любого рода наш Пушкин. Любопытно, что бурное кипение и ненасытность принято называть гармонией. Но Господь не дал Пушкину Гётева века (о подобных вещах человек тайно сведом), и ему приходилось торопиться. Поэтому он суетливее, нервнее, ему не хватало самоуглубленности, о многом он должен был догадываться, а не познавать длительным изучением, и гениальность его была чисто художественной.

Гёте же, подобно Леонардо, обладал и научным гением. Они соотносятся — Гёте и Пушкин — как зрелый муж, достигший полного расцвета, и юноша, вдруг ощутивший взрослую усталость. Пушкина не убили, он ушел сам, поняв, что исчерпал себя и согнулся под гнетом быта.

Неужели Гёте придал бы хоть какое то значение жеребцу Дантесу, светским сплетням или долгам?.. А теперь о другом: Пушкин, как он ни громаден, — чисто русское явление, Гёте — европейское, мира в нашем понимании тогда просто не существовало.

1.10 Н.ГРИБАЧЁВ

• Я и представить себе не мог, что Достигнут такой уровень холуйства и подхалимажа. Разговор сначальством ведется только с колен. Чем не сталинское время? Пустословие и славословие достигли апогея. Никакого стыда, напрочь забыты все скромные уроки послесталинского отрезвления — разнузданность перед миром и вечностью полная.
Грибачев, как в лучшие дни «космополитизма», громил уже не жидов — давно разгромленных, — а тех, кто ныне мешает ему своей славой, талантом, популярностью: Ахматову, Цветаеву, Булгакова.

Под видом защиты попранных интересов Горького, Маяковского и Блока. Грибачеву всегда тесно, даже в полупустом вагоне. А ни Горькому, ни Маяковскому, ни Блоку никто никогда не мешал. У Грибачева голая костяная башка, серое лицо, мертвячьи глаза.
Вслед за ним Софронов пафосно вещал, что он чувствует себя как дома на земле солнечного Афганистана, одобрял и благодарил гостеприимный и талантливый афганский народ, а потом хлопнул себя по лбу и залепетал растерянно: «Что со мной?.. Что я несу?.. Азербайджан!.. Азербайджан!.. Азербайджанский народ!»…

1.11 ДОС ПАССОС

• Начал читать Дос Пассоса «42 параллель» и «1919». Я и забыл, насколько это хорошо. А вернее сказать, не знал никогда, ибо читал это в незрелую отроческую пору. Вот откуда пошли приемы «папы Хема», это всё Дос придумал. Да и Фолкнер у него попользовался, не говоря уже о мелкой сошке.

Крепкая рука, совершенная беспощадность и нелюбовь к людям. У него не было никаких иллюзий и ни тени сентиментальности, которой не чужд Хемингуэй. Всё серьезно до конца и безнадежно. Но до чего американские писатели Любят писать о запахах! У меня осталось впечатление, что США страна без запахов.

Во всяком случае, там не пахнет еда и не воняют люди, как во всем остальном мире. А писатели всё стараются что то вынюхать в своем стерилизованном мире. Может быть, их томит почти полное бездействие одного из органов чувств? Они чувствуют себя обделенными по сравнению с европейскими коллегами.

Вот и делают вид, что им аж сопатку сводит от многообразных и нестерпимых запахов. А какие там1 запахи, кроме тех, что источают бесчисленные одоранты: для подмышек, для рта, для ног, для рук, для сортира, для ванной, для кухни, для спальни, для белья, для паха, для жопы, для мозгов.

1.12 Е.ЕВТУШЕНКО

• Приятная встреча в ЦДЛ. Антокольский пригласил меня за стол, который «держал» Евтушенко, но сам Антокольский не дождался моего прихода, напился и уехал домой. А я, проводив переводчика Лорана в Дом дружбы и располагая некоторым свободным временем, воспользовался дружеским приглашением с обычной своей доверчивостью и наивностью.

Компания сидела на веранде за довольно большим столом, кругом никого не было, видимо, Женя распорядился не пускать «черную публику». Он угощал своего боевого друга, корреспондента «Правды» во Вьетнаме, куда Женя недавно ездил. В подтексте встречи подразумевались подвиги, боевая взаимовыручка, спаявшая навеки правдиста и поэта, и прочая фальшивая чепуха.

Но в глубине души Женя не очень доверял своему соратнику и нёс антиамериканскую околесицу. Ахмадулина решила отметить мое появление тостом дружбы
— Господа! — воскликнула она, встав с бокалом в руке. — Я пью за Юру!..
— Сядь, Беллочка. Я не люблю, когда ты стоишь, — прервал Евтушенко, испуганный, что Ахмадулина скажет обо мпе что то хорошее. (Испуг его был лишен всяких оснований.)

— Я должна стоять, когда говорю тост. Этой высокой вежливости научили меня вот они, — любовно — почтительный жест в сторону малолетнего супруга — сына Кайсына Кулиева. — Я пю за Юру. Пусть все говорят, что он халтурщик…
— Сядь, Беллочка! — мягко потребовал Евтушенко.
— Нет, Женя, я и за тебя произносила тост стоя. Так пусть все говорят, что Юра киношный халтурщик… — она сделала паузу, ожидая, что Женя ее опять прервет, но он внимал благосклонно, и Белла обернулась ко мне. — Да, Юра, о тебе все говорят: халтурщик, киношник…

А я говорю, нет, вы не знаете Юры, он — прекрасен!.. — и она пригубила бокал.

Я тоже выпил за себя с каким то смутным чувством, моему примеру последовал один Эльдар Кулиев. И я впервые по — настоящему понял, что вся эта компания терпеть меня не может. За исключением разве Эльдара. Наше недавнее знакомство с ним началось с того, что я за него заступился — какой то пьяный хулиган хотел выбросить его из ресторана, и двадцатилетний горский человек испытывал благодарность к своему заступнику.

• До этого Шугаев возил нас на фарфоровый завод километрах в ста от Иркутска, между Ангарском и Усольем. А дальше по железной дороге будет та самая Зима, где сорок с лишним лет назад шалавая женщина скинула одного из самых живописных шутов времени — Евтушенку-Распашонку.

• Любопытно, что Евтушенко тянется к Поженяну и к Конецкому. Он верит всему хорошему, что те о себе говорят, восхищается их отвагой, мужеством, решительностью. В его глазах — это настоящие мужчины.

Самое смешное, что он куда смелее, решительней и мужественней их. Но он видит их на капитанском мостике, с пистолетом за поясом, который они выхватывают так, «что сыплется золото с кружев, с розоватых брабантских манжет». Удивительная наивность и доверчивость в таком искушенном, испорченном, крайне взрослом человеке.

• Прочел пакостнейшую поэму Евтушенко «Мама и нейтронная бомба». Советские читатели встретили ее с чувством глубокого удовлетворения. Мама — киоскерша не любит нейтронную бомбу, она любит обычную водородную, родную, свою. Такого бесстыдства не позволял себе прежде даже этот пакостник. И никого не тошнит. Вкус и обоняние отшиблены начисто.

• Позавчера были на концерте Евтушенко, посвященном его пятидесятилетию. Тут повторилась история, стрясшаяся со мной в Зале им. Чайковского, только в более гнусном виде. Чингиз Айтматов читал поздравление, хорошо и тщательно составленное. Это чувствовалось по отдельным фразам, достигавшим нашего слуха. Остальное пропадало в звуковой каше, заваренной испорченным микрофоном.

Чингиза дважды хлопками, криками и топотом ног сгоняли с трибуны — не из дурного чувства, но хотелось слышать, что он говорит, и публика требовала исправить микрофон. Этого так и не удалось сделать. После второго провала он покинул сцену весь какой то обмякший и разом постаревший. Женя не был столь подавлен.

Хорошо поставленным голосом он попросил извинения у «своего друга Чингиза» за шалости техники и, не задерживаясь более на нелепом происшествии, уверенно начал читать. Но и у него случился сбой: публика начала орать: «Дальше от микрофона!», «Ближе к микрофону!» Не теряя хладнокровия, Женя сказал: «Эдак с ума сойдешь: дальше, ближе, дальше, ближе.

Слушайте, как есть». Тогда публика сама стала находить в громадном караван — сарае те места, куда долетали слова. Какой бардак! Почему ни здесь, ни в Зале Чайковского, ни в Большом Кремлевском дворце во время кинофестиваля не проверили предварительно аппаратуру? До чего же всем на всё наплевать. И главное, никто за эти безобразия не расплачивается.

Кстати, выяснилось, что мой двухчасовой веч&р в Академии им. Фрунзе, так долго готовившийся, прошел под онемевший микрофон. Но военные люди бровью не повели: сидели, не шелохнувшись, и, возможно, были рады, что им не морочит ослабевшее сознание чей то настырный голос. Беззвучие было роскошно оформлено: мне вручили грамоту, стопку военных книг, памятный вымпел, вынесли устную благодарность, угостили коньяком.

Потом еще прислали фотографии и хороший денежный перевод. Словом, моя деятельность в качестве Великого немого была высоко оценена. Может, это новое направление в идеологической работе? Ведь у нас форма начисто оторвана от содержания. По форме идет напряженная культурная жизнь, но содержания никакого, оно поглощено беззвучием.

А стихи Женя читал плохие и длинные. И даже старые его стихи, казавшиеся по памяти свежими, больше не звучат. Нищие мыслишки, ничтожные слова, убогие рифмы и, главное — тягуче, тягуче, как патока. Это чисто эстрадная поэ зия, теперь уже нет никаких сомнений.

Но и такая имеет право на существование в век поп — арта.
Хороша была старушка с букетом — «прорывающая ряды». Скорей всего, Женя нанял ее за трешницу, уж слишком неправдоподобно, гротескно она выглядела: бабушка — «тролльчиха» полуметрового роста. Женя преклонил колено, поцеловал лягушачью лапку и прижал к груди скромный букет. Публика отнеслась со сдержанным восторгом к этой явной показухе. Женя ничего не стыдится.

На второе отделение мы не остались, я неважно себя чувствовал. Пропустили и банкет, где в положенную минуту раздастся: «Я подымаю бокал за удивительную русскую женщину, за Василису Премудрую, Марфу — Посадницу, мою вторую маму, Нину Сергеевну Дристунову, заместителя директора ресторана, Окунь“.

И тогда присутствующие с облегчением поймут, что банкет не подорвет благосостояния торгового дома «Евтушенко и сыновья», ибо шпроты с задранными хвостами, плавающие в желто — зеленом машинном масле, колбаса из нутрии и прочие разносолы доставлены бесплатно премудрой женщиной из ресторана «Окунь», и никому, кроме государства, ничего не стоили, равно как и славное винцо в оплетенных бутылях, присланное благодарной Грузией, чьих звонких сынов Женя перепирает на язык родных осин.

Сам же виновник торжества в таких случаях потягивает персональную «Изабеллу», которую держит под стулом.

• А вот Евтушенко производит смутное и тягостное впечатление. Он, конечно, исключительно одаренный человек, к тому же небывало деловой и энергичный. Он широк, его на всё хватает, но при этом меня неизменно в его присутствии охватывает душный клаустрофобический ужас. Он занят только собой, но не душой своей, а своими делами, карьерой, успехом.

Он патологически самоупоен, тщеславен, ненасытен в обжорстве славой. Я! Я!Я! Я!Я!.. — в ушах звенит, сознание мутится, нет ни мироздания, ни Бога, ни природы, ни истории, ни всех замученных, ни смерти, ни любви, ни музыки, нет ничего — одна длинновязая, всё застившая собой, горластая особь, отвергающая право других на самостоятельное существование. Он жуток и опасен, ибо ему неведомо сознание греха. Для него существует лишь один критерий: полезно это ему или нет.

А как хорошо он играет в пинг — понг. Он выиграл блицтурнир на даче Брандауэра, хотя здесь собрались сильные игроки. Так же мастерски он играет в теннис, даже в Австрию ракетку захватил. Он стал модно одеваться, а при его росте и худобе вещи отлично сидят на нем. Он пьет, почти не пьянея, ему неведома ни физическая, ни душевная усталость. Иногда я начинаю всерьез думать, что у него, вместо внутренностей, электронный аппарат.

Он — робот. И, как робот, холоден. С ледяным лицом он говорил о смерти Тендрякова. О смерти Дика он вообще не слышал и как то высокомерно удивился, что меня интересует судьба такого жалкого человека. И, как робот, в чем то ограничен.

Отсутствие нравственной основы страшно обедняет человека, особенно человека творческого. Он не видит подлости в катаевских писаниях и страшно удивляется, когда я нахожу доносы в его собственных опусах. Он, кстати, не понимает, чем плох донос, эта литературная форма ему очень близка, но вместе с тем он знает, что по какой то ханжеской договоренности донос причислен к смертному греху.

Чем объясняется его несомненно хорошее отношение ко мне? То ли я чем то поразил его, когда он был совсем юным и очень хотел быть взрослым, то ли я просто вошел в его обслугу. Рецензия в фотожурнале, прекрасный отзыв на запрещенный роман, письмо в защиту дрянного фильма.

Вроде бы чепуха. Но Трифонов отказал ему в отзыве на роман, никто не обмолвился словом о фотовыставке, фильм дружно бранят, и в защиту выступить никому не хочется. Так что в большом хозяйстве мне отведена скромная, но нужная роль. Значит, можно побаловать меня поездкой в Зальцбург, можно было сводить нас с Аллой в хороший лондонский бар. Всё правильно, всё справедливо.

1.13 М.ЗОЩЕНКО

• Был на похоронах Зощенко, с которым познакомился с полгода назад. Панихиду скрыли, поэтому народу было мало. Впрочем, не так уж мало, если принять во внимание всеобщее охамление, равнодушие и его долгую опалу.

Когда выносили гроб, переулок от улицы Воинова до набережной Невы был запружен толпой. Ленинградские писатели выглядели так, что печальное торжество напоминало похороны в богодельне. У всех лица пойманных с поличным негодяев, на плечах лохмотья. Было два выходца с того света: актер Мгебров и его жена.

Они приплелись с Каменного острова, из Дома ветеранов сцены. У него штаны подшиты внизу сатином, вместо галстука — веревка, грязные серые волосы ложатся на плечи всей тяжестью перхоти, лицо трупа.

Зощенко отказались хоронить на «Литераторских мостках», по этому поводу вспомнили похороны Пушкина, также происходившие в тайне. Зощенко повезли хоронить в Сестрорецк. Было много бестактностей. У гроба Александр Прокофьев затеял дискуссию о том, был ли Зощенко предателем Родины или нет.

Жалкая, худенькая жена; жалкий, очень похожий на него сын, глупо и растерянно улыбающийся; жена сына — типичная кондукторша. Когда усаживались в головной автобус, она кричала что то, напоминающее: «Граждане, местов свободных нет!..»

1.14 Ю.КАЗАКОВ

• Сегодня мне сказали, что в каком то захолустном военном (?) госпитале, в полной заброшенности, умер Юра Казаков. Он давно болел, лежал в больнице, откуда был выписан досрочно «за нарушение лечебного режима», так это называется. Вернулся он на больничную койку, чтобы умереть.

Вот и кончилось то, что начиналось рассказом «Некрасивая», который он прислал мне почтой. Я прочел, обалдел и дал ему срочную телеграмму с предложением встречи. В тот же ве чер он появился в моей крохотной квартире на улице Фурманова, в доме, где некогда жила чуть не вся советская литература.

Сейчас этот дом (исторический в своем роде) снесен, а на месте его пустота. Помню, он никак не мог успокоиться, что в нашем подъезде жил недолгое время Осип Манделльштам, а в соседнем — жил и умер Михаил Булгаков. С напечатанием «Некрасивой» ничего не вышло (рассказ появился, когда Юра уже стал известным писателем), а с другими рассказами Казакова мне повезло больше.

Я был не только разносчиком его рассказов, но и первым «внутренним» рецензентом в «Советском писателе», и первым «наружным» (раз есть внутренний, должен быть и наружный) рецензентом на страницах «Дружбы народов». И не только первым, но и на долгое время единственным, кто его книгу похвалил. Критика с присущей ей «проницательностью» встретила Ю. Казакова в штыки.

Мы подружились, вместе ездили на охоту, где Юра всегда занимал лучшие места. Он даже пустил про меня шутку, что я люблю сидеть спиной к току. Впрочем, так однажды и было. В Оршанских Мхах разгильдяй егерь оборудовал только один шалаш. «С — старичок, — мило заикаясь, сказал Юра. — Ты ведь не охотился на тетеревов, а я мастак.

Дай — кась, я сяду поудобней». Через день на утиной охоте най опять пришлось довольствоваться одним скраднем. Юра сказал: «С — старичок, ты утей наколошматил будь здоров. А я — впервые. Дай — кась мне шанс», — и сел «поудобнее», так что я опять оказался спиной к охоте.

Литературная судьба Юры, несмотря на критические разносы, а может, благодаря им, сложилась счастливо: его сразу признали читатели — и у нас, и за рубежом. В ту пору критическая брань гарантировала признание. Мой друг не ведал периода ученичества, созревания, он пришел в литературу сложившимся писателем, с прекрасным языком, отточенным стилем и внятным привкусом Бунина. Влияние Бунина он изжил в своем блистательном «Северном дневнике» и поздних рассказах.

Он никогда не приспосабливался к «требованиям», моде, господствующим вкусам и даже не знал, что это такое. Правда, одно время вдруг принялся сочинять для «Мурзилки» правоверные детские рассказики, но чаще всего делал это так наивно неумело, что в редакции радостно смеялись, и он — следом за другими. Слово было дано ему от Бога.

И я не встречал в литературе более чистого человека. Как и Андрей Платонов, он знал лишь творчество, но понятия не имел, что такое «литературная жизнь». И она мстила за себя — изда вали Ю. Казакова очень мало. Чтобы просуществовать, пришлось сесть за переводы, которые он делал легко и артистично.

Появились деньги — он сам называл их «шальными» ибо они не были нажиты черным потом настоящего литературного труда. Он купил дачу в Абрамцево, женился, родил сына. Но Казаков не был создан для тихих семейных радостей.

Всё, что составляет счастье бытового человека: семья, дом, машина, материальный достаток, — для Казакова было сублимацией какой то иной, настоящей жизни. Он почти перестал «сочинять» и насмешливо называл свои рассказы «обветшавшими». Эти рассказы будут жить, пока жива литература.

Мы почти не виделись, но порой меня настигала душевность его нежданных грустных писем. Однажды мы случайно встретились в ЦДЛ. Ему попались мои рассказы о прошлом и, что случалось не часто, понравились. Он сказал мне удивленно и нежно: «Ты здорово придумал, старичок!..

Это выход. Ты молодец!» — и улыбался беззубым старушечьим ртом. Значит, он искал тему, искал точку приложения своей вовсе не иссякающей художнической силе.

Я стал шпынять его за молчание. Кротко улыбаясь, Юра сослался на статью в «Нашем современнике», где его отече ски хвалили за то, что он не пишет уже семь лет. Убежден, что за Казакова можно было бороться, но его будто нарочно выдерживали в абрамцевской запойной тьме. Даже делегатом писательских съездов не избирали, делали вид, что его вовсе не существует.

Мне врезалось в сердце рассуждение одного хорошего писателя, искренне любившего Казакова: «Какое право мы имеем вмешиваться в его жизнь? Разве мало знать, что где-то в Абрамцеве, в полусгнившей даче сидит лысый очкарик, смотрит телевизор, потягивает бормотуху из компотной банки и вдруг возьмет да и затеплит «Свечечку»».

Какая деликатность! Какая уютная картина! Да только свечечка вскоре погасла…
Казалось, он сознательно шел к скорому концу. Он выгнал жену, без сожаления отдал ей сына, о котором так дивно писал, похоронил отца, ездившего по его поручениям на самодельном мопеде. С ним оставалась лишь слепая, полуневменяемая мать.

Он еще успел напечатать пронзительный рассказ «Во сне ты горько плакал», его художественная сила не только не иссякла, но драгоценно налилась…

Ходил прощаться с Юрой. Он лежал в малом, непарадном зале. Желтые, не виданные мной на его лице усы хорошо гармонировали с песочным новым сертификатным костюмом.
надетым, наверное, впервые. Он никогда так нарядно не выглядел.

Народу было мало. Очень сердечно говорил о Юре как то случившийся в Москве Федор Абрамов. Назвал его классиком русской литературы, которому равнодушно дали погибнуть. Знал ли Абрамов, что ему самому жить осталось чуть более полугода?

Не уходит из памяти Юрино спокойное, довольное лицо. Как же ему всё надоело. Как устал он от самого себя.

• Мы упустили Юру дважды: раз — при жизни, другой раз — при смерти. Через несколько месяцев после его кончины я получил письмо от неизвестной женщины. Она не захотела назваться. Сказала лишь, что была другом Ю. Казакова в последние годы его жизни. Она написала, что заброшенная дача Казакова подвергается разграблению. Являются неизвестные люди и уносят рукописи. Я немедленно сообщил об этом в «большой» Союз писателей.

Ответ — теплейший — за подписью орг. секретаря Ю. Верченко не заставил себя ждать. Меня сердечно поблагодарили за дружескую заботу о наследстве ушедшего писателя и заверили, что с дачей и рукописями всё в порядке. Бдительная абрамцевская милиция их бережет — совсем по Маяковскому. И я, дурак, поверил.

Недавно «Смена» опубликовала ряд интересных материалов, посвященных Юрию Казакову, и среди них удивительный, с элементами гофманианы или, вернее, кафканианы незаконченный рассказ «Пропасть». А в конце имеется такая приписка: «В этом месте рассказ, к сожалению, обрывается. Злоумышленники, забравшиеся в заколоченную на зиму дачу писателя, уничтожили бумаги в кабинете. Так были безвозвратно утрачены и последние страницы этого рассказа».

Что это за странные злоумышленники, которые уничтожают рукописи? И как забрались они в «заколоченную на зиму дачу», которую так бдительно охраняла местная милиция, а сверху доглядывал Союз писателей? Что за темная — из дурного детектива — история? И почему, наконец, никто не понес ответственности за этот акт вандализма и гнусную безответственность? Много вопросов и ни одного ответа.

1.15 В.КАТАЕВ

• Качество интервью зависит на девяносто процентов от того, кто его ведет, на десять от того, кто его дает. Катаеву в «Известиях» здорово повезло. С ним имел дело талантливый и умный журналист. Недоброе и фальшивое катаевское брюзжание обрело тон достоинства, которое начисто отсутствует и в его жизненном поведении, и в его нынешних писаниях.

1.16 В.КОЖЕВНИКОВ

• Умер В. Кожевников. В некрологах о нем на полном серьезе: крупный художник, большой талант, выдающийся деятель. Он уже многие годы был эталоном плохой советской литературы; так дурно, как он, никто не писал, даже Марков, даже Стаднюк, даже Алексеев. Хотя от природы он был талантлив.

Несколько его старых рассказов, отдельные куски в «Заре навстречу» отмечены несомненным изобразительным даром, умением видеть и находить слова. Но он всё принес на алтарь Отечеству. Интересно, сознавал ли он сам, насколько дисквалифицировался? Чувствовал ли он потерю дарования, как потерю руки, ноги, или внешнее преуспевание компенсировало утрату высших ценностей?

1.17 Э.ЛИМОНОВ

• Прочел Лимонова. Рекорд похабщины, но не оригинально. Тон и настрой Селина, приемы маркиза де Сада, лексика подворотни, общественной уборной. Как странно, что всё уже было, даже такое. Как трудно создать что то совсем новое. Сходным методом написана книжка Гусарова, только куда бездарней. Странно, но этот метод я давно предугадал.

1.18 К.МАККАЛОУ

• Читаю роман австралийской писательницы, имя которой не в состоянии запомнить, «Поющие в терновнике». Отдает Томасом Вулфом — молчаливый брат Франк без всякого сомнения; чем то напоминает «Предательство Мери Драмм» и даже «Унесенных ветром», но есть и свое, порой романтичное до глупости, порой острое, проницательное, глубокое до изумления.

• Я оказался малопроницательным читателем. Роман Маккалоу — при всех издержках — произведение замечательное. Оно создано на редкость сильным чувством, верой в каждое свое слово и той наивностью, без которой нет настоящей веры. Только почему детей в западной литературе так часто тошнит? Началось это, по — моему, с Дос Пассоса, имевшего сильную власть едва ли не до второй мировой войны; на новых писателей он влияет через своих последователей и подражателей.

1.19 МИХАЛКОВЫ

• Почему то я ничего не написал о своем скандале с Кривицким из за Михалкова. Это случилось дней десять назад во время тихой прогулки по территории здравницы — Кривицкий плохо ходит, хотя пьет по — прежнему хорошо.

До этого мы уже подумывали о строительстве «моста дружбы» в духе Манилова и Чичикова. Он был на юбилейных торжествах Михалкова и умиленно рассказывал о них.

Особенно тронул его тост юбиляра за жену, крепко покоробивший, как мне известно, всех остальных участников банкета. «Вот Наташа, — сказал растроганный чествованием Михалков, — знает, что я ей всю жизнь изменял и изменяю, но она уверена, что я ее никогда не брошу, и между нами мир — дружба».

Я сказал, что никакого мира и никакой дружбы между ними нет и в помине, что Наташа жестоко оскорблена его поведением, что у нее происходили омерзительные объяснения с его бывшей гнусной любовницей, и что тост его гадок. Кривицкий аж перекосился от злобы. «В чем вы его обвиняете?» — сказал он дрожащим голосом.

«В данном конкретном случае всего лишь в вызывающей безнравственности», — «Вот как! А вы, что ли, лучше его? О вас не такое говорили!» — «Оставим в стороне то, что я значительно раньше развязался с этим. Но когда я ****овал, то не руководил Союзом писателей, не разводил с трибуны тошнотворной морали, не посылал своих девок за государственный счет в Финляндию и Париж и сам не мчался за ними следом через Иран.

А он развратник, лицемер, хапуга, «годфазер“, способный ради своего блага на любую гадость». — «Кому он сделал плохо?» — «Не знаю. Но он слишком много хорошего сделал себе самому и своей семье. Его пример развращает, убивает в окружающих последние остатки нравственного чувства, он страшнее Григория Распутина и куда циничнее. Это о нем.

Вам же в наших дальнейших разговорах, если они будут, я самым серьезным образом советую избегать трамвайного ораторского приема: «А ты кто такой?»». Впервые я увидел, что он растерялся, нет, грубее — струсил. Он испугался такого оскорбления, на которое надо ответить жестом, а на это у него просто нет сил.

Он не знал лишь одного, что на подобное оскорбление старого человека я не пойду. Мне сразу стало его жалко, я смягчил тон, и он довольно быстро пришел в себя. В словах он стал осмотрительнее, но волевую ярость в защите Михалкова набрал быстро.

А я вдруг понял, откуда это идет, и потерял всякий интерес к разговору, который и поначалу то не больно занимал меня. Он привык быть холуем у сильного хозяина.

Вначале карьеры он холуйничал перед Ортенбергом, редактором «Красной звезды», затем долго был рабом Симонова, рабом восторженным, без лести преданным, вяло, но исправно служил Кожевникову, а, выйдя на пенсию, вдруг остался без хозяина.

А это ему непривычно и страшно. И он выбрал Михалкова и притулился к нему, дряхлая, почти беззубая дворняга.

Михалков никогда не вызывал во мне ненависти, скорее — чуть брезгливую симпатию, я сам был удивлен своим упорством в споре. Оказывается, мною двигало одно из тех странных провидений, которые порой озаряют меня. Недавно я узнал, что Михалков опасный и злой человек, что добродушие в нем и не ночевало.

• Разговор с Сизовым о «Рахманинове». За день до этого — странный звонок Сергея Михалкова. Смысл звонка р том, чтобы я канителил как можно дольше со сценарием. Видимо, тянуть надо около двух лет, чтобы его успели переизбрать на съезде писателей. С сыном — беглецом он провалится, с сыном, работающим над новым фильмом, да еще о Рахманинове, — спокойно пройдет.

Совершенно неожиданно Сизов сказал, что решили дать Андрону постановку без всяких предварительных условий, т. е. без обмена его вольного паспорта на общенародную «крепость». «При сложившейся ситуации… — бормотал Сизов. — Тарковский, Любимов… куда же еще!.. Пусть поставит картину, там видно будет!..»

Мудрое решение. Слишком мудрое, чтобы осуществиться.
Реакция «папы Шульца», которому я позвонил вечером, была непонятна. Он стал разговаривать, как пьяный конюх, с матом — в адрес шалуна — сына, его парижской семьи и т. д. Это было совсем непохоже на первый — сдержанный и любезный — разговор. Алла догадалась потом, что всё это предназначалось для других ушей, ведь я звонил к нему на дом.

Мат выражал его гражданский пафос и вместе — давал выход восторгу. «Пусть ставит настоящий фильм, мать его, а не всякое говно! Что он там навалял, в рот его так, какую-то видовуху сраную. Хватит дурить, работать пора. Не мальчик, в нос, в глаз, в зад, в ухо его!..» Это всё о блудном сыне. Библейское возвращение блудного сына решалось в другом ключе. Кстати, тут возвращения так и не состоялось (мудрое решение отменили), и Михалков не смог возложить руки на запаршивевшую голову странника — сына и омыть ее жидкой слезой из ослепших от горя глаз.

1.20 Б.ОКУДЖАВА

• Позавчера выступал в Доме журналистов. Неожиданно приехал Булат Окуджава с невменяемым В. Максимовым. Булат облысел со лба как раз до середины темени. Довольно густые, короткие, курчавые волосы плотно облегали затылок. Анфас они образуют вокруг его головы какое то подобие темного нимба.

Булат избалован известностью, при этом неудовлетворен, замкнут и черств. Мне вспомнилось, как десять лет назад он плакал в коридоре Дома кино после провала своего первого публичного выступления. Тогда я пригрел его, устроил ему прекрасный дружеский вечер с шампанским и коньяком. По — видимому, он мне этого так и не простил. Во всяком случае, я всегда чувствовал в нем к себе что то затаенно недоброе.

• Прочел роман Булата Окуджавы «Свидание с Бонапартом». Странное впечатление. Написано несомненно умным и талантливым человеком, а что то не получилось. Раздражает его кокетливая игра с языком, который он недостаточно знает. Но дело не в этом, среднехороший редактор без труда устранил бы все огрехи. Он не может выстроить характер.

Все герои сшиты из ярких лоскутьев, словно деревенское одеяло, ни одного не ощущаешь как живой организм, и налиты они клюквенным соком, не кровью. Много хороших описаний, превосходных мыслей, органично введенных в ткань повествования, а ничего не двигалось в душе, и самоубийство героя не только не трогает, а вызывает чувство неловкости, до того оно литературно запрограммировано. Так много написать и ни разу же коснуться теплой жизни!..

• Вчера ездили во Внешторгбанк. Столкнулись на улице с Окуджавой: доброе улыбающееся лицо, хорошие прозрачные глаза. Мы поцеловались, обменялись несколькими ничего не значащими фразами, но ощущение чего то очень хорошего не покидает меня до сих пор.

Была связь между нами, и сохранилась память о том четвертьвековой давности времени. Я только сейчас начинаю понимать, как хороши были шестидесятые годы. Любовь к Алле вытеснила их из души, и моим внутренним лучшим временем стало время далеко не лучшее.

• Для бездарных писателей у нас рай на земле, талантливых ждет царствие небесное. Как, оказывается, все чтили, любили, ценили несчастного спившегося Юрия Казакова, которого даже делегатом съезда не выбирали (не назначали), хотя там полно было ничтожеств.

Ныне кажется, что Трифонов был вторым Шолоховым. А его почти всегда ругали, издавали скупо, и жил он за счет заграницы и некоторого пиетета к его революционным предкам. То же самое разыграют в свой час с бедным Окуджавой и, противно думать, со мной. Хотя я едва ли вызову такое умиление — имущества больно много оставлю, да и жил размашисто, сволочь такая. А Булат превратился в окурок. Это мимикрия, он стал хорошо издаваться, ездит за бугор то и дело, его признание всё растет, и чтобы его не кусали, он прикинулся совершенным дохляком — оборванцем. Вот то, чего я никогда не умел.

А куда делись люди?

1.21 Ю.ОЛЕША

• Дочитываю воспоминания об Олеше. Все из кожи лезут вон, пытаясь доказать, что он не лентяй и краснобай, а великий труженик. Но бездельник, прожектер, говорун и пьяница лезет из каждой, сдобренной фальшью строки. А лучше всех написал о нем не Озеров, а убогий Рахтанов.

Я и забыл, что существовал такой спортивный писатель — калека. Он что то всерьез понял в Олеше, но его воспоминания явно обкорнаны. Грустное впечатление производят примеры стилистического блеска Юрия Карловича — «ветвь, полная цветов и листьев», — на которую все ссылаются, это ж просто безграмотно. И вдруг выяснилось, что он и сам это знал.

Почему же никто к нему не прислушался? Танец Раздватриса «похож на кипящий суп» («Три толстяка»). По — моему, тут нет ничего гениального, вопреки утверждениям мемуаристов, но дальше идет просто безобразие: «Суп остановился» — это ж надо! Остается цыганская девочка похожая на веник. Точно, хорошо, но у Жироду куда лучшее встречается буквально в каждой строке. А Олеша мнил себя гением. Он считал, что «Зависть» — на века. Его уже нельзя читать (я говорю о «Зависти») прежде всего из за абсолютно ложной, выдуманной проблемы.

Это — как «Инженеры Беломорстроя» у Я. С. — ни слова правды, заблуждение времени, жалкие, обреченные, искренние и тухлые интеллигентские попытки найти изюминку в железобетонном куличе диктатуры.

Иное дело Платонов — этот сразу всё понял и бил в яблочко. Но Платонов, похоже, Олешу не интересовал, он соперничал с ловким и насквозь фальшивым Катаевым. Впрочем, и Олеша не интересовал Платонова.

• Все время думаю об Олеше и силюсь понять, в чем неправда воспоминаний, хотя и у Рахтанова, и у Шкловского, и у Льва Озерова встречаются тонкие наблюдения, мысли. Наверное, беда в том, что мемуаристам хочется выстроить цельную картину его личности, при всех оговорках, что они на это не посягают. А в самом Олеше не было цельности, естественно, что он всячески сопротивляется превращению себя в монолит.

Он был человеком с перебитым хребтом, весь в трещинах и пробоинах. С уязвленной гордостью, обманутым честолюбием, выродившимся в тщеславие. Отсюда каждодневные сидения в «Национале», в обществе подонков и дельцов, восхищавшихся каждым его словом. Считалось, что он невероятно требователен к себе, а он брался за любую халтуру.

Другое дело, что она у него часто не получалась, а еще чаще, из за пьянства и разложения, он не доводил ее до конца или терял почти законченную рукопись.

Он был слабый человек с громадными амбициями, не очень большим, но оригинальным даром, в нем не было протяженности, как в Платонове, он навсегда остался таким же, как в своей первой книге «Три толстяка».

Ни намека на движение, развитие, обновление. Всю жизнь играл словами, порой очень удачно. Сказал несколько точных и умных фраз. Многим кажется, что он загадка, а он скорее недоразумение.

1.22 Дж.К.ОУТС

• Вернулся из Венгрии, где пробыл неделю. Смотрел материал, ходил на съемки, встречался с телевизионщиками и журналистами, ел пышную, невкусную и крайне вредную еду, мучился животом, обдристался в номере и читал толс тенный роман Оутс «Делай со мной, что захочешь». Тяжелое все таки дело литература. Оутс прямо таки кишки наружу выворачивает, и ни черта не получилось. Персонажи ее так и не пробудились для жизни, остались марионетками, которым она не дает ни минуты покоя, дергая их за все веревки, но эта мертвая суетня не вызывает даже вялого интереса.

И как у всех пишущих баб, чтоб им пусто было, герои без конца потеют, смердят и блюют. Это, конечно, не случайность, а желание создать «мужскую» прозу. Тем же отличаются препротивные романы Мёрдок. Удивительно, что Оутс неспособна наделить персонажей не только самостоятельной душевной жизнью, но даже отчетливой внешностью. Я не вижу ни ее женщин, ни ее мужчин.

От Джека в памяти лишь красные юношеские прыщи, и когда автор талдычит о его физической привлекательности, это кажется бредом. Зачем герои соединяются в финале, что означает этот натужный символ? Герои пусты: ни кишок, ни психологии. Одна из самых противных книг в непривлекательной американской литературе сегодняшнего дня.

1.23 Б.ПАСТЕРНАК

• Всегда хочется найти четкую линию поведения, чувств, отношений и т. и. А линии этой нет. В человеке чаще всего уживается множество противоречий. Редки законченные мерзавцы (Ильин, Аркашка Васильев), не существуют рыцари без страха и упрека (даже Пастернак скиксовал в истории с Мандельштамом).

1.24 А.ПУШКИН

• Очень точно он (Гейченко С.С.) рассказывал о состоянии Пушкина в последний год его жизни. Пушкин прожил не одну, а десять, двадцать жизней; по самому скупому счету каждый его год следует считать за два. Уходил из жизни очень старый, безмерно усталый, задерганный и запутавшийся человек. Он был должен сто тысяч рублей, отдать такую сумму он, конечно, не мог. «Пушкин хотел дуэли. Смерть развязывала все узлы.

А насчет интриг двора, травли — всё это неимоверно преувеличенно. При дворе все интриговали против всех, и никто не делал из этого трагедии». И далее: «Он запечатывал жену. Она все годы их короткой жизни была беременной или рожала. Она бы и рада, да не могла ему изменить. Но и себя он запечатывал, хотя не столь прочно. Известно, какую роль играли бардаки в его жизни, а он наложил на них запрет. Отыгралось это тяжкое самоограничение романом с сестрой жены».

1.25 В.РАСПУТИН

• Но где то в стороне от проезжих дорог, разбитых копытами першеронов Маркова, Чаковского, Алексеева и иже с ними начинает натаптываться, покамест едва — едва, тропочка настоящей литературы. «Пастух и пастушка» Астафьева, «Доказательства» Тублина, рассказы Г. Семенова, «Северный дневник» Ю. Казакова, интересный парень появился на Байкале — В. Распутин, рассказы Г. Немченко, Бог даст, к ним присоединится Беломлинская (В. Платова), лучшая из всех, великолепный взрослый писатель пропадает в Балле, все лучше пишет В. Пикуль, хороши очерки злобного Конецкого, но он может не развиться в писателя по причине узости души, и не сказал последнего слова Аксенов.

А Валерия Алфеева, а сколько неизвестных мучаются вынужденной немотой по всей громадной стране! Дай только немножко свободы, повторился бы золотой девятнадцатый век.

• Любопытны были люди: Валентин Распутин, Глебушка, якобы утопивший Вампилова, Гена Машкин. Личности. Мы обедали в жалчайшей лачужке Распутина, которую он приобрел вместе с другой лачужкой — летником, развалившейся банькой и рухнувшими сараюшками на берегу Ангары в брошенной деревушке. Но железнодорожные пути отделили его от реки и вид отсюда стал вовсе неживописен.

Здесь Распутин проводит большую часть времени, здесь и пишет свои повести таким мелким почерком, что читать рукопись можно лишь с помощью сильной лупы.

Свободные часы он коротает с Глебушкой, бросившим свою специальность инженера. Глебушка живет в распадке, рыбалит, немного охотится, огородничает. У него есть жена в Иркутске, научный работник, чуть ли не доктор наук, он видит ее изредка.

В смерти Вампилова он не виноват, просто в нем сильнее оказалась сила жизни. Когда их лодка опрокинулась вблизи берега, Глебушка стал истошно орать и случившиеся на берегу люди пришли ему на помощь. Гордый Вампилов молчал, и в ледяной воде разорвалось сердце. Спасать надо в первую голову того, кто молчит.

Машкин — пьяница, антисемит, хороший устный рассказчик, человек надорванный, но не чуждый душевных движений. У Распутина лицо похоже на сжатый кулак, он очень некрасив, плохо разговаривает и при этом так и пышет талантом и значительностью.

1.26 Н.РУБЦОВ

• На другой день в Вологде мне рассказали, как Древина, здоровенная потная баба, не лишенная поэтического дарования, задушила маленького, худенького, вдрызг пьяного, Богом отмеченного Рубцова. Она сделала это после очередной попойки в компании вологодских лириков, где Рубцов несколько раз оскорбил в ней поэта.

Придя домой, уже на брачном ложе, упорный, как и большинство алкоголиков, Рубцов еще раз укорил Древину бездарностью. Гнев ударил ей в голову и могучие руки сомкнулись на тонком горле грустного певца.

Когда он хрипя лежал на полу, Древина опомнилась и выбежала на улицу. «Я убила своего мужа!» — сказала она первому встречному милиционеру. «Идите ка спать, гражданка, — отозвался блюститель порядка. — Вы сильно выпимши». «Я убила своего мужа, поэта Рубцова», — настаивала женщина. «Добром говорю, спать идите. Не то — в вытрезвитель».

Неизвестно, чем бы всё кончилось, но тут случился лейтенант милиции, слышавший имя Рубцова. Когда они пришли, Рубцов не успел остыть. Минут бы на пять раньше — его еще можно было бы спасти. Недавно из тюрьмы (она получила семь лет) Древина прислала стихи, посвященные памяти Рубцова: «Поседею от горя, — пишет душительница, — но душой не поверю, что назад журавли не вернутся».

Это перефраз рубцовских стихов. Звучит так, будто Рубцов ушел по собственной воле, но она верит в его возвращение и не перестает ждать. И, главное: психологически это понятно.

1.27 К.СИМОНОВ

• Вчера утром умер в больнице не то от рака легких, не то от хронического плеврита Константин Симонов, не дотянув до шестидесяти четырех. Сказать, что я его просто не любил, было бы упрощением. Когда я с ним познакомился в 1935 году в Малеевке, я им восхищался.

Он считался вторым поэтом Литинститута (первым был Шевцов, погибший вскоре в тюрьме; и тут Симонову повезло, если только он по — мичурински не помог стихийным силам), высокий, крепкий, полный победительной самоуверенности, хороший теннисист, прирожденный лидер. От него все, без исключения, многого ждали, и он не обманул ожиданий. Мое восхищение им всё росло.

Мне нравилась его первая пьеса о любви, нравился его роман с красавицей Серовой (я встретил их в коктейль — холле в начале войны; Симонов был в военной форме, с огромным маузером на боку; Берсенев, приведший Серову, льстиво заглядывал ему в глаза); нравились многие его стихи, особенно «Жди меня», нравилось его поведение, несомненная физическая храбрость.

Я не завидовал ему, что было бы простительно, а бескорыстно восторгался, радовался всем его премиям и наградам. Его образ — а с тем и мое отношение к нему — стал ломаться после войны. Из Лермонтова полез низкий советский карьерист. Романтический туман рассеялся и предстал ловкий угадчик не больно сложных сталинских замыслов — националистических, антисемитских, антиамериканских.

Окончательно рухнул он в космополитическую кампанию, став беспощадным проводником черносотенных идей Грибачева — Софронова.

И Фадеев, и Сурков, готовые на всё, и те отступились, а этот отважно пошел вперед и по горло измазался в крови и дерьме. Не остановился он и перед прямым доносом, посадив жалкого и противного Р. Бершадского.

Я его возненавидел. Позже он вдруг обнаружил некоторый интерес ко мне, привлек в «Новый мир», что то хорошее говорил обо мне Антокольскому. И при этом гробил мои рассказы; как он сам однажды выразился: «кидался на них», обложил меня на съезде за какой то фильм, делал и другие подпольные гадости. Но Бог с ним.

Все таки он был целой эпохой нашей жизни. Словно огромный пласт отвалился. Умирал он на редкость мужественно. Он и жил мужествен но, даже в подлостях им двигал не страх, как другими, а активное честолюбие. Оттого ему случалось и впросак попадать. Честолюбие разъело ему душу. Он был абсолютно аморален, начисто лишен сдерживающих центров, когда дело шло о его карьере. Провалился он, когда умер Сталин.

Он был рассчитан на очень грубое сталинское время, и стоило обстановке усложниться, как он тут же влип. На траурном митинге он сказал, что на всё обозримое будущее писателям светит только одна задача — воспевать деяния товарища Сталина. «Что он несет? — шепнул мне Я. С. — Это же самоубийство». И не ошибся — Хрущев запомнил симоновское выступление.

Обернулось это лишением административных постов и недолгой ташкентской ссылкой, куда Симонов отправился добровольно. Падение Хрущева вернуло его назад. Он получил весь большой джентльменский набор званий и наград, но к руководящей деятельности не вернулся. И вот это для меня загадочно, ведь пострадал он «по причине Хрущева».

Несколько раз возникали слухи о его высоких назначениях, но все оказывалось липой. А хотелось ему занять пост, ох, хотелось! Он ничего так не любил, как власть. Даже самую эфемерную, например, председательствовать на собрании.

Он не гнушался вести перевыборное собрание групкома РАБИСа, я сам видел написанное чернилами объявление в вестибюле ЦДРИ. А он уже был смертельно болен.

И все таки, ушла незаурядая личность. Фантастическая трудоспособность, громадный организаторский дар, широкая и прочная одаренность во всех литературных жанрах, решительность и волшебная необремененность совестью. И — редкий случай для много зарабатывающего советского человека: он был щедр, не жалел денег, умел жить.

После своего большого провала он несколько утратил ориентировку, стал кидаться из стороны в сторону, как то пожух, и у многих открылись на него глаза.

А ведь прежде на нем сходились все, за ничтожным исключением чистых и неподкупных душ, — советские люди привыкли склоняться перед властью и успехом. Он завершил свой путь царским жестом, завещав «открытые поминки». Послезавтра весь СП будет жрать и пить за счет мертвого Симонова. (Опасаясь повторения Ходынки, секретариат СП крайне ограничил «свободные» поминки, нарушив волю покойного.)

Я на поминки, разумеется, не ходил, но все эти дни волнами накатывала прожитая жизнь: Малеевка, теннисный корт и молодая Тэма, Маша — невеста Матусовского, Гудзенко с совсем юной Ларисой[121] у меня на встрече Нового года в жалкой фурмановской квартиренке, Нина Кармен, только что расставшаяся с Симоновым и еще полная им, и многое, многое другое.

1.28 В.СОЛОУХИН

• Не в первый раз замечаю я повышенный интерес к творчеству В. Солоухина. В чем тут дело? Пишет он большей частью довольно обыкновенно, к тому же бессюжетно, о вещах вроде бы далеких от обывательского вкуса.

Не Штемлер и не Карелин — змеелов, а захватывает чи тающую полуинтеллигенцию. Этому ведущему читателю он понятен и доступен и при этом всегда что то открывает. Солоухин — настоящий полупроводник культуры. Он начинает с азов и приводит к чему то простому, но не общепризнанному. Это то, что надо.

1.29 И.СТОУН

• Познакомились на приеме с Ирвингом Стоуном, автором книг о Гогене, Джеке Лондоне, о колонизации американского запада. Ему семьдесят девять, очень бодр, легок, незначителен. В мастерской Бориса Мессерера он разозлился, увидев граммофонный модерн и гринвич — виллиджевские претензии.

Пулей выскочил оттуда с таким злым лицом, что стало ясно — это характер. А то он казался немудреным уютным дедушкой. Впрочем, я как то не представляю себе его литературного масштаба. Наверное, хуже Моруа, а и тот не гений.

1.30 А.СУРКОВ

• Характерно для великого равнодушия, объявшего моих соотечественников, для молчаливого признания мнимости всех утвержденных ценностей, что о внезапной смерти 82–летнего А. Суркова, неотделимого от эпохи, мне за весь день слоняния по редакциям никто ничего не сказал. А это значит: не поэт, не человек ушел, а свалился фанерный лист с изображением какого то сановника. Ну и что? Другой поставят.

С Трифоновым так не было, даже с полузабытым Ю. Казаковым не было. Это проверка истинной ценности литераторов. Нечто подобное, но уже в гомерических масштабах происходит с нелитературными смертями. Уходит благодетель человечества, борец за мир, величайший герой на иоле брани и на ниве созидательного труда, а всем до лампочки. Через день уже никто не помнит, что он был.

О великих решениях, призывающих, помимо всего прочего, к простоте и ответственности, к прямому и честному разговору с народом, говорили на обычном выспренно — ледяном, помпезно — казенном языке, исключавшем серьезность преобразований. Либо уже не могут говорить иначе, чем на языке пышно — бюрократической лжи, либо кому то хочется скомпрометировать и принятые решения, и лежащую в основе их инициативу.

1.31 А.ТВАРДОВСКИЙ

• Явился поддатый Твардовский, к Солодарю было послано за водкой, и сейчас мама пирует с Ал. Тр. в каминной. Мама, что там ни говори, угодничает перед Твардовским. Зная мое отрицательное отношение к его непрошенным, нетрезвым визитам, все таки пытается втянуть меня в эту тусклую вечерю.

А так — не смей думать о водке. Видимо, считается, что с Салтыковым водка губительна, а с Твардовским — целебна.

А мне не нравится замаскированная нарочитой крестьянской вежливостью бесцеремонность его вторжений в любое время дня и ночи. Да и водку я могу пить, лишь когда мне этого хочется.
В СП меня так же не любят, как не любили в школе учителя. И так же затирают, унижают и преследуют. Тут проявляется нечто стойко хорошее во мне, не иссякшее и в мои пятьдесят.

1.32. В.ТЕНДРЯКОВ

• Тендряков прожил чистую литературную жизнь, хотя человек был тяжелый, невоспитанный и ограниченный, с колоссальным самомнением и убежденностью в своем мессианстве. Строгий моралист, он считал себя вправе судить всех без разбору. При этом он умудрился не запятнать себя ни одной сомнительной акцией, хотя бы подписанием какого-нибудь серьезного письма протеста.

Очень осмотрительный правдолюбец, весьма осторожный бунтарь. Но было в нем и хорошее, даже трогательное. Он свято верил в свою равнодушную жену и всю ее еврейскую семью, относившуюся к нему сверху вниз. Исключение составлял на редкость глупый и симпатичный тесть. А теща говорила о нем: «Наш мужичок».

Короткое время мы были друзьями, он разрушил эту дружбу из дремучего и слепого эгоцентризма и возненавидел меня за собственную неуклюжесть. Тем не менее он был настоящий русский писатель, а не деляга, не карьерист, не пролаза, не конъюнктурщик. Это серьезная утрата для нашей скудной литературы.

1.33 Ю.ТРИФОНОВ

• Все, кого я ни читаю, — Трифоновы разного калибра. Грекова — Трифонов (наилучший), Маканин — Трифонов, Щербакова — Трифонов, Амлинский — Трифонов, и мой друг Карелин — Трифонов.

1.34 Л.ТОЛСТОЙ

• Читаю переписку Л. Толстого. Крепко же боялся он смерти, сколько ни уверял себя в обратном. И как хотелось ему преодолеть этот страх, порой он почти убеждал себя, что ничуть не боится и приемлет, и тому подобное, а внутри всё дрожало жалкой дрожью. И Лесков боялся, а Фет так прямо с ума сходил от ужаса.

Не знаю, как обстояло с этим у Достоевского, однажды уже перенесшего смерть. Толстой, Лесков, Фет не просто боялись смерти, всё их существование в старости было наполнено предчувствием смерти, невыносимой тоской перед неизбежным. Скучная штука! А где же те деревья, о которых Тютчев писал:

"И страх кончины неизбежной
Не свеет с древа ни листа.
И жизнь, как океан безбрежный,
Вся в настоящем разлита…"

Похоже, что как раз сам Тютчев был таким деревом.

Письмо Горького Толстому (неотосланное): такое праведное, справедливое, умное, неоспоримое и… нищенское. Теперь то мы знаем, чего стоили все эти пресловутые «жертвы». И как ни крути, а ничего, кроме личного самоусовершествования, нету.

Пусть утопия, но хоть безвредная, в отличие от остальных способов улучшить человечество — преступных и столь же тщетных. Впрочем, от самоусовершенствования есть какой то толк: в мире становится чуть меньше мерзавцев, все остальные пути ведут лишь к усилению рабства. Глумились, глумились над философией Толстого, а он оказался дальновидней всех.

А трудно ему было с окружающими. Никто ни черта не понимал, ухватывали форму, а не суть, всё доводили до глупости, до мелководного расплыва собственного ничтожества. А рядом, кость к кости, — страшная мещанка шекспировского масштаба.

• Серьезные люди русские классики. Толстой, садясь за «Войну и мир», обложился Кантом. Придет ли в голову кому либо из нас ради творческих целей раскрыть книгу по философии, погрузиться в какое либо учение, а главное, переживать поиск философской истины, как глубоко личное дело. Алексеев, мучащийся над Шопенгауэром или хотя бы Плехановым, Стаднюк, ушедший с головой в Бердяева или Маркузе; никто из них в Ленина то сроду не заглядывал.

1.35 О’ХАРА

• Читаю романы О’Хары, которого знал лишь по рассказам. Грубоватая работа, но читать довольно интересно. Он числится лидером второго ряда американской литературы. Как мало здесь того, что мы, русские, считаем прозой. Но он, похоже, нисколько не заботится об этом.

• Дочитал О’Хару и не жалею, что потратил время на толстенный том — есть пища для размышления. Американская жизнь дается им не в таком гротескном изломе, как у других, более изысканных писателей. Есть ощущение подлинности.

Сейчас читаю немецких романтиков; это почти невыносимо, за исключением Гейне. У него много остроумия и очень современно по складу мышления. А ведь когда то читатели сходили с ума от Брентано, фон Арнима. Другое дело — «Михаэль Кольхаас» Клейста или Шамиссо.

1.36 М.ЦВЕТАЕВА

• Замечательные стихи Марины Цветаевой в архиве ЦГАЛИ. Какие краткие и какие емкие! Жестокий укор нынешнему безвольному многословию Ахмадулиной.

Цветаева была безумным, но трезвым человеком с мускулистой душой, «оторой никогда не изменяла главная сила поэзии: способность сказать наикратчайше. Ахмадулина растекается, как пролитая на столешницу водка. Беда Цветаевой, если это беда, что она не создала себе позы, как Анна Ахматова.

Та сознательно и неуклонно изображала великую поэтессу, Цветаева ею была.

• Могло ли прийти в голову Цветаевой, когда она привязывала веревку в своем нищем елабужском доме, что в Большой Елабуге когда нибудь начнется ее культ. А он начался, не сверху, а снизу, и так мощно, что заставил считаться с собой. Единственный разрешенный в стране частный музей посвя щен Цветаевой.

Происходят Цветаевские чтения, в Театре киноактера идет пьеса «Марина Цветаева», то и дело устраиваются легальные и полулегальные вечера ее памяти, где звучат стихи и проза, вечера воспоминаний о «болярине Марине» и вечера, посвященные ее переписке.

И словно кладбищенская трава, высоко поднялась на могильном холме сестры среднеодаренная Анастасия со своими фальшивыми, искательными, неискренними мемуарами.

Читаю прелестные письма дочери Марины Цветаевой. Как глубоко проникла Марина Ивановна в своих близких, как пропитались они «духом Цветаевой». Они и думали и говорили по — цветаевски. Ну, предположим, у дочери это наследственное, а у сестры — там, где она на подъеме?

Ее легко спутать с Мариной, а ведь она человек бытовой и порядком осовеченный. Аля же просто дубликат матери. Ее письма к Пастернаку — это неизвестные письма Марины Ивановны; совсем по — Марининому звучит обращение «Борис», а налет влюбленной требовательности и вся игра на равных, на которую Аля не имела морального права!

Видимо, спасая остатки своей личности, Эфрон пошел в шпионы и террористы, вступил в партию. Хоть через подлость, через убийство, но сохранить что то свое, мужское, ни с кем не делимое. Он не просто негодяй, он фигура трагическая, этот белоглазый Эфрон.

Марина Ивановна и Ахмадулину на какое то время подмяла под себя. Та общалась с Ахматовой, не обладавшей этими змеиными чарами; поэтически, казалось бы, делила себя между двумя, на деле же, была в полном плену у Цветаевой, у ее интонации, даже синтаксиса. И спаслась приверженностью к Лиэю, как называл это божество Аполлон Григорьев.

Интересно, каким психологическим трюком сумела Ариадна Сергеевна обелить для себя отца? Ведь она, в отличие от матери, обязана была всё знать. Анастасия Ивановна — просто старая советская приспособленка, приживалка с горьковского подворья, но Аля — другая, чистая. Как ловко умеет человек оставаться в мире с собой и договариваться с Богом!

Наши бездарные, прозрачно — пустые писатели (Софронов, Алексеев, Марков, Иванов и др.) закутываются в чины и звания, как уэллсовский невидимка в тряпье и бинты, чтобы стать видимым. Похоже, что они не верят в реальность своего существования и хотят убедить и самих себя, и окружающих в том, что они есть.

Отсюда такое болезненное отношение баловня судьбы Михалкова к премиям. Медали должны облечь его тело, как кольчуга, тогда он будет всем виден, тогда он материален. В зеркале вечности наши писатели не отражаются, как вурдалаки в обычных зеркалах.

1.37 А.ЧЕХОВ

• Почему то у всех писавших о Чехове при всех добрых намерениях не получается обаятельного образа. А ведь сколько тратится на это нежнейших, проникновеннейших слов, изящнейших эпитетов, веских доказательств.

Ни о ком не писали столь умиленно, как о Чехове, даже о добром, красивом Тургеневе, даже о боге Пушкине. Писали жидкими слезами умиления о густых, тяжелых, как ртуть, слезах Толстого над ним. Писали, какой он тонкий, какой деликатный, образец скромности, щедрости, самоотверженности, терпения, выдержки, такта, и всё равно ничего не получается.

Пожалуй, лишь Бунину что то удалось, хотя и у него Чехов раздражает. И вдруг я понял, что то вина не авторов, а самого Чехова. Он не был по природе своей ни добр, ни мягок, ни щедр, ни кроток, ни даже деликатен (достаточно почитать его жестчайшие письма к жалкому брату).

Он искусственно, огромным усилием своей могучей воли, вечным изнурительным надзором за собой делал себя тишайшим, скромнейшим, добрейшим, грациознейшим. Потому так натужно и выглядят все его назойливые самоуничижения: «Толстой первый, Чайковский второй, а я, Чехов, восемьсот восемнадцатый». «Мы с вами», — говорил он ничтожному Ежову.

А его неостроумные прозвища, даваемые близким, друзьям, самому себе. Всё это должно было изображать ясность, кротость и веселие незамутненного духа, но, будучи насильственным, отыгрывалось утратой юмора и вкуса. Как неостроумен, почти пошл великий и остроумнейший русский писатель, когда в письмах называет жену «собакой», а себя «селадоном Тото» и т. и. Его письма к Книппер невыносимо фальшивы.

Он ненавидел ее за измены, прекрасно зная о ее нечистой связи с дураком Вишневским, с Немировичем — Данченко и др.[84], но продолжал играть свою светлую, благородную роль. А небось, про изменившую жену, что похожа на большую холодную котлету, он о Книппер придумал!

И какой же злобой прорывался он порой по ничтожным обстоятельствам — вот тут он был искренен. Но литературные богомазы щедро приписывают все проявления его настоящесложной и страстной натуры тяжелой болезни. Убежден, что живой Чехов был во сто крат интереснее и привлекательнее во всей своей мути и непростоте елейных писаний мемуаристов.

• Меня увлекает работа над Кальманом. Интересно решать разные литературные задачи, если ты не пророк, как Достоевский и Л. Толстой, а свободный человек, вроде Чехова. Он почти вровень с ними, но не гнул выи перед идеей, был внутренне божественно свободен. Только он мог сказать совершенно невероятные для русских литературных титанов слова: …вот бы еще водевиль написать хороший, тогда и помирать не страшно.

Я цитирую по памяти, но за точность мысли ручаюсь. А ведь он у. же написал «Мужиков», «В овраге», «Степь», но почему бы не потешить себя самого и добрых людей? Окружающие — венгры в первую голову — крайне неодобрительно относятся к моему намерению писать о Кальмане. «Вы же серьезный писатель!..»

Они презирают Кальмана за популярность, общедоступность, за то, что он не озадачивает, как Барток или Кодай; раз он им понятен, значит, недорого стоит. Люди охотно развенчивают тех, кто приносит наибольшую радость: Верди, Чайковского, Кальмана, Дюма, Джека Лондона; в Америке стало модно оплевывать Хемингуэя, французы третируют Мопассана, в грош не ставят Анатоля Франса. И у нас на какое то время развенчали Пушкина. Сальноволосые студенты орали, что он в подметки не годится «гражданственному» Некрасову.

Этот список можно пополнить Рубинштейном, Рахманиновым. Особенно беспощадно судят музыкантов. Нет ничего грубее музыкальной критики. Может быть, причиной тому чувственный характер музыки, разнуздывающий страсти?..

1.38 У.ШЕКСПИР

• Единственный, кто умел изображать человеческие страсти — это Шекспир. Остальные то ли стеснялись, то ли просто не знали, что это такое. Не испытывали. Им ведомы чувства, а страсти кажутся (в глубине души, никто вслух не признается) чем то преувеличенным, натужным, искусственным. И вот, что отличает меня от окружающих: во мне — страсти, в них — чувства.

2. Ю.НАГИБИН О СЕБЕ

• Нечего себя обманывать — я не хочу писать. Не то, что активно не хочу, нет — рефлекс тянет меня к письменному столу, к карандашу, но мне не о чем писать, не для чего писать. Мне бесконечно утомительно написать хотя бы одну фразу — слова так трудно складываются! Да и ради чего должен я себя мучить?

Моя душа заросла плющом, мохом, дроком и другими душащими растениями, которые от века символизируют запущенность, забвение, пустоту вечности. Что со мной сталось? Ранний склероз? Усталость мозга от дурной, мелко — порочной жизни? Или жалкая удовлетворенность полууспехом? Я. С. замечательно угадал хорошее настроение, в котором я переживаю свой нынешний распад. Что то замораживается, окостеневает во мне.

Скверное, маленькое, пошлое владеет всей моей душевной жизнью. Словно я уже свел все счеты с детством, юностью, зрелостью, деревьями, со всем болезненным, что тянуло меня к бумаге.

• Чего я сейчас хочу? Баб? Нет, их и так было слишком много. Водки? И ее было с избытком. Ложной лихачевской легкости? Чуть — чуть, не более, этот обман я тоже слишком хорошо знаю. Славы? Но по слабой тени ее я узнал, что такое наша слава, жрите сами. Денег? По — настоящему мне никогда их не хотелось.

Но ведь я всегда жил в напряжении духа, подчас пустом, низком, направленном на малые дела, но я никогда не жил вяло, пассивно. Напротив, что бы я ни делал: писал, пил, развратничал, читал — я всё делал на пределе своих сил, всё делал страстно.

Я не выпивал, а пил мертвую, я блудил каким то первородным грехом, я работал, как фанатик. Меня всегда надо было удерживать: от работы, от водки, даже от покупки туфель. На каком повороте выронил я лучшее в себе? Может быть, это просто нервный спад, ожидание каких то перемен, не позволяющих браться за прежнюю жвачку? Но для себя то можно!

Для себя то, как никогда, можно! Неужели я настолько опустился, что мой полууспех мгновенно заглушил во мне всё настоящее, лучшее? Прожив тридцать три года с самим собой, я вдруг обнаружил, что имею дело с незнакомым человеком. А ведь когда то я знал себя!..

• Много умирают вокруг. Как старый сад уходит назад в землю целое поколение. Но все, даже самые старые, уходят недоростками. Ни про одного нельзя сказать, что он покончил счеты с жизнью. Каждый лишь собирался начать жить, еще надеялся, ждал.
Это умирают не старики, а дети, с детским легкомыслием, с детскими мечтами, надеждами, с детским неведением самих себя. Я бы хотел увидеть хотя бы одну смерть, подобную той, что описал Довженко в сценарии «Мичурин».

Смерть человека, сделавшего всё, что в его силах, изжившего свою жизнь, а не протомившегося в ожидании жизни. Если я завтра умру, неужели мне закажут настоящий, взрослый гроб? Двадцатисемилетний Лермонтов умер взрослым, шестидесятилетний Абдулов — мальчишкой.

• И вообще генерал был хорош. Он рассказывал разные истории и каждую непременно заканчивал, независимо от того, слушают его или нет. Выяснилось, что он участник гражданской войны, затем был где то начальником милиции, потом снова воевал на всех войнах.

Он рассказывал о панике в конском табуне, и о том, как на него напали волки, о сибирском гнусе и как с ним бороться. Он принадлежал к той раздражающей породе людей, которые досконально знают то, о чем говорят.

Я же всегда говорю на риск, не уверенный ни в едином слове, потому что всё знаю понаслышке, и то нетвердо. С некоторой достоверностью я мог бы говорить лишь о своей душевной жизни, но об этом не говорят.

• У меня никогда и ничего не выйдет. Одного смирения мало, нужно прямое предательство, активное участие в подлостях, нужно рубить головы стрельцам — так повелось еще со времен Петра. Боюсь, что с моей великой идеей: прожить жизнь до конца порядочным человеком ничего не выйдет. Порядочным человеком я то останусь, но жизни не проживу — загнусь до срока.

• Надо жить спокойно и широко. Хватит загонять себя, ставить в зависимость от всякой человечьей потери и свято помнить завет Талейрана: «Поменьше рвения». Пора энтузиазма и горения прошла для всех. Я один, как дурак из сказки, пру против общего движения. Вернее сказать — застоя. Побереги свой пыл для творчества, жертвуй всем, и собой в том числе, лишь для него, а не для кинодел и чужих забот.

История с «Ивановыми»[103] должна поставить точку всем иллюзиям, всякому доверию к тому, что говорится с трибун, и всякому бескорыстию. Я всерьез поверил, что нужен живой, человеческий фильм о рабочей семье.

Во — первых, он никому не нужен, ну а уж если нужен, то от михалковского клана, а не от меня. И к тому же не оригинальный, а до стона банальный. Главное — не жить мелкими досадами, не думать о них, не травить душу. И еще: довольно благотворительности, довольно тянуть бездарных или малоодаренных людей в печать, в СП, в славу. Ну их к черту! Хватит «откликаться» на просьбы липовых друзей. Сколько раз твердить тебе одно и то же, расслабленный идиот! Обретай мудрую жестокость старости.

Всё доделывать, доводить до конца пусть останется моим принципом, но надо научиться отказывать: киностудиям, газетам, радио, друзьям, знакомым и сонму неизвестных претендентов на славу, которые почувствовали мою слабину и лезут, лезут… Есть истинные ценности: рассказы, книги, природа, поездки, Ленинград, музыка и два — три человека.

• Теперь я твердо знаю: каждый активно участвующий в современной жизни человек становится к старости невропатом. Сохранится можно, лишь живя, как Я. С. — в спасительной глухоте, избавляющей от громадного числа раздражителей; ограниченная параличом способность к передвижению тоже служит этой цели, а также выключенность из профессиональной жизни, т. е. из борьбы за существование.

Я — в общем то стойкий экземпляр «мыслящего тростника» — уже полностью закомплексован. Эти комплексы возникли из систематических неотъездов, кинолихорадки (хватает сердце, как только перешагиваю порог «Мосфильма»), из вечного ожидания подлого удара со стороны «Литературки», из напряженности прежней жизни, из боязни мамы.

Я уже не тот легкий человек, каким был прежде, чуть ли не до пятидесяти лет, несмотря на все испытания и кошмар предыдущего брака. Я — омраченный человек. Мне водка не дает облегчения, не повышает настроения.

Я надираюсь, чтобы очуметь, выпасть из окружающего, столь тягостного и непереносимого. По пути к беспамятству я мрачнею и озлобляюсь, а потом провал.

Опамятываясь, я испытываю ни с чем не сравнимое отвращение к себе и острое чувство раскаяния, хотя в отличие от прошлых лет, мне каяться, как правило, не в чем. Разве что нахамлю иногда Алле за то, что мешает пить. О выпивке, когда она становится неотвратимой, я думаю с жадностью и ужасом.

• У меня гипертония. Теперь это ясно. К промежуточному финишу (55 лет) я подхожу тяжело и банально больным: ишемия и гипертония. Надо делать выводы. Есть три пути: плюнуть на всё и жить, как жилось: напиваться, когда охота, изнурительно работать, ездить; куда заблагорассудится — словом, идти смело и беззаботно навстречу недалекому концу.

Это было бы прекрасно, если б знать, что ты идешь к настоящему концу, а не к параличу, идиотизму или кошмару последних лет Драгунского.

Есть другой путь: повернуть свою жизнь на сто восемьдесят градусов — бросить пить и гулять, максимально сократить рабочий день, жить по строжайшему режиму, жрать лекарства и ездить по санаториям. Что то останется: поездки, рыбалка, лес, книжки, музыка.

Третий путь, самый легкий, самый трусливый и самый манящий: не делать окончательных выводов, «ограничивать себя», как будто это возможно! — иными словами, грешить и каяться, злоупотреблять, а потом бегать к врачу, «проходить курс», поправляться и — опять в пугливый грех.

Пока что я ближе всего к этому третьему пути. Жаль, что дом, за исключением Аллы, перестал помогать мне жить. Даже наоборот. Своей бессмысленной неукротимостью работает мне на гибель. Теперь я знаю, что такое незащищенный тыл. В сущности, кроме литературы, ничего не осталось. Да и было ли когда?..

• Ну а история с фестивалем, где первым номером идет моя картина «Дерсу Узала»? Все буквально балдеют, когда я говорю, что меня не пригласили на фестиваль. По всем законам мне полагалось бы входить в советскую делегацию. А меня даже гостем не пригласили, хотя с самого начала «Дерсу» был нашей единственной надеждой после всех многочисленных провалов.

Мне плевать на их бездарное киноторжество, а вот на поездки не плевать, но, видимо, всё это звенья одной цепи. Сейчас, когда я «заслужил у властей», на меня стали срать особенно энергично. Впрочем, нечто подобное было и после выхода «Председателя» и в семидесятом, когда почти одновременно на экран вышли три моих больших фильма. Выходит, права Алла: официальное непризнание усугубляется завистью частных лиц, считающих, что я краду из их кармана.

Любопытно, что тем, кто признан властью, не завидуют. Ими восхищаются, рассказывают восторженные анекдоты об их богатстве и всех видах преуспевания: Михалков, Симонов.

Но в отношении меня иное — а кто, собственно, позволил? Кто позволил, чтоб выходило столько больших картин, кто позволил столько зарабатывать, кто позволил так жить? А никто не позволял. Все добыто не «в силу», а «вопреки».

Это непорядок. Куда смотрят власти? А властям я, вроде бы, не в помеху, скорее наоборот. Но им объясняют, что в помеху. Мол, дурной пример: не доносит, не подлит, не горлопанит с трибун, не распинается в любви и преданности, а живет так, что самому дипломированному стукачу завидно. Кто же тогда стучать захочет, подличать, жопу лизать? Вот меня и одергивают то и дело, карают без вины, унижают.

Успех Михалкова, Симонова, даже такой мелочи, как Юлиан Семенов, понятен, закономерен и ободряющ для окружающих. Таланта почти не нужно, но нужна решимость на любую пакость, причастность «святому делу сыска», неоглядный подхалимаж и беспощадность в достижении поставленных целей.

Этими качествами, включая, разумеется, скудость дарования, наделены почти все лица, желающие преуспеть на ниве искусств. В победах вышепоименованных корифеев они видят залог собственного успеха.

А мое поведение, моя жизненная линия им органически противопоказаны. Не хочется признать, что можно приобрести имя, деньги да к тому же моральный комфорт, брезгливо избегая всяких бесовских игр, отвергая причастие дьявола. Это приводит в ярость, а ярость толкает к доносам.

Да, друг мой, ты поставил себе непосильную цель: прожить жизнь, оставаясь порядочным человеком. Именно прожить, а не протлеть, последнее куда проще. Порядочным человеком ты, Бог даст, останешься, а вот сможешь ли жить?..

• Завершилась еще одна утомительная ненужность — кинофестиваль. Устал, как собака, от сидения за рулем (шофер в отпуске), от обилия скверных фильмов, от собственных глупых ожиданий чуда. Ну вот, чудо вроде бы свершилось: «Дерсу» получил Золотой приз, но на моей судьбе если это и отразится, то лишь в отрицательном смысле: прибавит недоброжелателей.

Сценарист и вообще пария, ему не перепадает даже крох, если, конечно, он не носит имени Михалкова. Тогда ему достается весь пирог, а крохи подбирает режиссер. Впрочем, со мной и так всё ясно. Мне не выскочить из той ячейки, куда меня раз и навсегда загнали, какой бы успех ни выпадал моим фильмам.

То же и в литературе: пишу я всё лучше, а котируюсь официально всё ниже. Если б я не высовывался, мне жилось бы легче. Но я то и дело оказываюсь на виду: то «Председатель», то «Чайковский», то «Дерсу», то четыре премьеры одна за другой, да и не все мои рассказы проходят незамеченными, иные вызывают шум, и в «истории» я попадаю: вечер Платонова, письмо в защиту осужденных, в защиту «Нового мира»…

Не годится всё это, парушает строгий порядок жизни, заставляет усомниться в таких вечных ценностях как доносы, оговоры, сервилизм, руководящие посты, лицемерие и фальшь.

• Сегодня похоронили маму на Востряковском кладбище. Меня не пустили на похороны, сказав, что такова ее воля. Говорят, там прыгала белка возле могилы. Какие то птицы сидели на дереве. И вот уже полдня мама лежит там, в мерзлой земле, совсем одна.

Я потерял совсем немного, всего лишь слово «мама».
Я потерял всё.

• Что делать? Что делать? Всё хуже и хуже мне. Такая пустота вокруг, такая пустота внутри — хоть волком вой. Ничего мне не хочется: ни писать, ни халтурить, ни гулять, ни пить, ни слушать музыку, ни читать. Особенно плохо, что не хочется писать, совсем не хочется.

Да и не получится ничего, мозг неподвижен, и один единственный образ маячит там — мамин профиль. Просто профиль, ничего больше, но оказывается этого достаточно, чтобы весь день быть на грани слёз.

• Ныне я по — прежнему «в бегах», но каждый день чувствую, что мне никуда не уйти. И глушу себя водкой и пожираю собственную плоть. Не поймешь, что хуже: мельтешня, водка или самоедство. Всё плохо, всё вредно, всё безвыходно.

От себя не убежишь — это старая истина. Мог бы помочь большой труд, серьезный, важный, захватывающий, но посторонний моей сути — вроде «Председателя». Но такого труда нет, да и быть сейчас в кино не может. Литература же — соль на раны.

• Плохо, очень плохо катится к быстрому концу это лето, от которого столько ожидалось. Скверная погода, холод, много ненужных назойливых визитеров, мало леса, мало поля, цветов. Очередная гадость с поездкой.

Не пустили в Норвегию. Почему?.. За какие провинности?.. Чья злобная воля постоянно вторгается в мою жалкую мышиную жизнь, не давая мне ни минуты покоя, терзает мое больное сердце, стискивает больные сосуды, треплет больные нервы?

Кому и для чего это надо? Мое главное творчество — не рассказы, повести, очерки, статьи, а жалостные и — при всей кажущейся свободе, возмущении, гневе — унизительные письма. В письмах я выпрашиваю издания, поездки, защиту от критических разносов.

Пусть я делаю это редко, очень редко, в крайних обстоятельствах, неизмеримо реже, чем другие, в собственных глазах я попрошайка и плакальщик.

Вот чем я стал в канун шестидесяти лет. Вот цена моему самолюбивому стремлению остаться «порядочным человеком». Похоже, мой эксперимент не состоялся: нельзя считать себя уцелевшим во всеобщем нравственном распаде, если ты унижаешься перед негодяями. Ты этим возносишь их, укрепляешь в сознании собственного превосходства, законности своей власти над измученными человечьими душами.

• Удручающее ощущение пустоты. Мне всегда не хватало дня, сейчас я не знаю, чем его заполнить. Утро: работа вперемежку со сном проходит незаметно, потом наступает томление. Оживаю я при очередной кормежке или внеочередной чашке черного кофе. Почему так огромен стал день?

Я не гуляю из за ужасающей погоды, к тому же разгрузился от суеты малых дел: читки самотечных рукописей, писания внутренних рецензий, переводческих потуг, кино и возни с молодыми. И вот у меня избыток времени, а девать его некуда. И пью я сейчас редко, мало и тяжело. К тому же у меня охлаждение к музыке, которой я обжирался последние годы.

Я читаю, но это не то чтение, которое становится вровень с жизнью. Талантливые, но однообразные романы Стейнбека, Ирвина Шоу, еще каких то американцев и англичан, это так далеко от прежних сотрясений души Прустом, Джойсом, Жироду, Томасом Манном, Маркесом, Вулфом, Музилем.

В этом ряду были и «Гроздья гнева», и «Жемчужина» Стейнбека, но последующие его романы куда жиже, слабее. Чем выше становится средний уровень мировой литературы, тем реже возникают книги — события. И внутри у меня пустота. Нет напряжения, нет главной темы.

• Старость бедна свершениями, но не бедна открытиями. Я вдруг обнаружил, что все женщины, с которыми — чисто умозрительно — я мог бы закрутить роман, успели превратиться в грязных старух.

Старость по — своему не хуже юности, но удовольствие от нее отравлено неотвязными мыслями о близком финале. Все ли люди боятся смерти? Неужели Сухаревич боится? А может, всё его шутовство, пьянство, бесконечное толкание среди людей, невозможность хоть минуту оставаться наедине с самим собой — от лютого страха конца? У Пети рожа измазана паническим страхом смерти.

У мамы это было, хотя женщины куда меньше боятся смерти и думают о ней, нежели мужчины. Я. С. испугался смерти, едва начав жить, то же самое было и с его братом. Судорожные писания Б. С. — попытка заговорить смерти зубы. Я долго обманывал себя тютчевским: «И страх кончины неизбежной не свеет с древа ни листа…» Самообман кончился.

• Если сейчас я испытываю изредка короткий подъем, то лишь в одиночестве. При этом я ненавижу оставаться без Аллы и знаю одну — единственную молитву: дай мне уйти раньше Аллы. Так и должно быть по закону жизни, но не мешает время от времени напоминать Богу об этом законе. Я боюсь смерти, но куда больше я боюсь пережить Аллу.

• Непонятно, как я все таки держусь на плаву. Может быть, потому, что у меня много ширпотреба: детские рассказы, фильмы, телевыступления. Мои лучшие вещи — исторические — так и не стали известны. А вот чистопрудная слезница, останкинская трепотня, клуб кинопутешествий, «Председатель» дали мне популярность, для прозаика весьма редкую. Скучно чего то!..

• Мои обветшавшие истории и старомодные умозаключения никому не интересны. Я становлюсь мастодонтом. Но приспосабливаться к сегодняшнему времени я не умею. Лучше помалкивать и жить в своем мире.

• Были все свои, что не помешало мне надраться, как среди чужих.

• Меня постиг ряд каких то необязательных неудач. Французы отказались печатать почти готовую книгу о Чайковском. Похоже, это связано с общим, мягко говоря, охлаждением к нам. Мою прекрасную передачу об Анненском сняли, вдруг выяснив, что Анненский — декадент.

Передачу о Лермонтове зажали намертво. Повесть о шутах вернули из «Огонька». Разбили новую машину. С «Чайковским» (кино) глухо. Все таки я запрограммирован на неудачу. У всех людей бывают просветы, у меня — никогда. Даже в мелочах мне не везет. На премьеру «Кальмана» пригласили с опозданием, я не смог приехать.

На премьеру, которую устраивала Верушка, просто забыли пригласить. Повесть о Кальмане печатать отказались (венгры), — почему? — никто не может сказать. Ко всему еще нашему столяру отрезало ленточной пилой два пальца. Все мучительные работы по перестройке квартиры встали намертво.

На это накладывается общий кошмар ликвидации литературы и всей культуры под видом борьбы с пьянством. Как жить дальше, чем жить? Никогда еще не было у меня такого панического состояния.

Работать я стал ужасно медленно. И воображение скисло. Как легко, играючи, писал я раньше сценарии; как трудно — сейчас.

Любопытно: в России тронуть пьянство, значит, убить литературу. Советскую — во всяком случае. Во всей необъятной «Человеческой комедии» Бальзака пьют меньше, чем в одном рассказе Е. Носова.

3. Ю.НАГИБИН О ЖИЗНИ, СТРАНЕ

• В связи с этим мне подумалось, что поэтическое и несколько высокопарное восприятие жизни идет от незнания и неучастия в деле жизни. Лучшее и самое правильное постижение действительности — это деловое с ней сотрудничество.

• Коллекционер снов поняв, что сны такая же реальность, как дневное бытие, раз они дают реальность переживания, ис хитрился создавать себе сны по заказу.
Строил сон, как иные тщатся строить жизнь. Если заткнуть рот подушкой, создать духоту, сон окрашивается нестерпимой печалью конца, перед которой меркнут все печали яви.

Сон навзничь дарит нестерпимую любовь; сон в скрюченном состоянии, с прижатыми к животу ногами, всегда дает увидеть и понять что то домашнее. Многое зависит еще от времени суток, от прочитанного перед сном, от многих причин, которые мне еще неведомы.

Всё же, я уже научился создавать себе сны по заказу, даже с заданными персонажами. Несколько любимых снов я умею вызывать безотказно.

Самый пронзительный, неистаявший с пробуждением сон я видел сегодня: несуществующую Ленину дочь, которую я так любил во сне, что и сейчас, спустя сорок минут после пробуждения, я чувствую в себе остаток этой, ни с чем несравнимой нежной силы.

Я уже понял, что эта дочь — Ада, и сон мой читается проще простого. Но дело не в разгадывании снов, я этим почти никогда не занимаюсь, а в самом переживании, в том концентрате чувства, какое дает сон.

В сущности, я порядком надоел себе: нервный, суетливый, прокуренный и как то принципиально слабый. Последнее — что то новое во мне. Я — как щепка на воде, куда ветер дунет, туда и поплыл.

Причем я делаю это с какой то странной и необъяснимой убежденностью, что так надо. Что это значит? Что то злое, а что — сам не пойму.

Жен любишь преимущественно чужих, а собаку только свою.

• Смысл любви состоит в том, чтобы с трудом отыскать бабу, которая органически неспособна тебя полюбить и бухнуть в нее всё: душу, мозг, здоровье, деньги, нервы.

Зачем делаем мы вид, будто что то понимаем в других людях, когда ни столечко не понимаем в себе самих? Я поминутно делаю грубейшие ошибки в оценке своих поступков, намерений. Я никогда не знаю, что я через минуту сделаю, или захочу сделать.

Всё, что происходит со мной, для меня полнейшая неожиданность; вся внутренняя работа, обусловливающая поступки, желания, замыслы, творится в кромешной тайне, которую мне не дано постигнуть. Я до сих пор не могу измерить себя даже грубейшими мерами, и вовсе не потому, что я такая загадочная натура, а потому, что все мы, в смысле самопознания, недалеко ушли от животных.

• Живешь в полном смысле слова лишь отдельными минутами, остальное — то, что сценаристы называют «связками». Как на вокзале: важны лишь минуты расставания, когда сжимается сердце; остальное — бесконечные и нудные переходы.

• Баба делается испорченной не обязательно от многих мужиков, она может знать лишь одного мужа, отнюдь не развращенного, и с ним постигнуть все низины пола.

Мужику это дается куда большим трудом.

Ужасная жалость к жизни и к людям, как перед смертью.

Во мне пропала защитная одеревенелость, не позволявшая мне прежде испытывать многие человеческие чувства. Я весь как то обмягчал внутри и стал богаче.

• «Жизнь ведь это только сон…» Зачем же так унижать сон? В сне глубина, ум, сила и чистота переживания, познание себя, твердая и мужественная печаль.

• Есть такая убогая фраза: нас многое связывает. С нелюбимым человеком не связывает ничего: ни совместно пережитая смерть близких, ни годы, прожитые бок о бок, ничто не заносится ему на текущий счет.

С любимой связывает всё, пельмени ВТО, афиши, морщины на собственной руке, каждая малость полна после разлуки глубиной и силой, потому что любимый человек пронизывает собой всё: теряя его, теряешь весь мир, который затем надо воссоздавать наново, наново обставлять пустоту, как обставляют новую квартиру.

• Всё это дело рук одного человека — лесника. Один человек может сделать грандиозно много, если он работает на совесть. А у немцев это еще сохранилось. Там, где у нас не управляются десять разгильдяев, над которыми стоят еще двадцать бездельников, у них — один работяга. Взять хотя бы переправу через Эльбу, в летней резиденции Августа Сильного. Стареньким, но очень опрятным катерком управляет такой же старенький, чистый немец.

Он ловко, бочком проводит катер через реку, причаливает с поразительной ловкостью к пристани, набрасывает цепь на причальный столб, отодвигает железную дверцу и скидывает трап; он сам продает билеты, искусно выбрасывает сдачу из механизированной кондукторской сумки, помогает старикам и детям. И всё это без суеты, без задержки, без лишнего слова.

У нас бы на этой работе было бы занято человек десять: машинист, водитель, кондуктор, контролер, бухгалтер, счетовод, начальник отдела кадров, директор, профорг, секретарь партийной организации. А над ними стояли бы контролер из Главка, контролер этого контролера и т. д.

• Хорош был второй секретарь, молодой, лет тридцати шести, толстый, плешивый, веселый, очень неглупый, любитель выпить, похабник и заядлый стрелок. Ему во что бы то ни стало хотелось начать охоту до положенного срока.

Спасовал он лишь поздно вечером, хватив чересчур много страшного сырца. Отдуваясь, он рухнул на койку, несколько минут материл себя за невоздержанность, а свой организм за слабость и неспособность побороть тягостные последствия возлияний, затем немного успокоился и спросил меня, знаю ли я поэта Федоренко, рязанского барда, и стал читать чудовищные по пахабству и бездарности стихи. Мне запомнилось лишь одно четверостишие к Международному женскому дню:

Пусть будет каждому не лень В Международный женский день, Чтоб радовались паши киськи, Получше наточить пиписьки.
Остальное было еще глупее.

• Нет, не могу я признать, что так всё и должно быть в моей жизни. Не из самолюбия, не Из повышенного представления о собственной личности, просто я не вижу в этом смысла, объективного смысла. Я делаю в кино вещи, которые работают на наш строй, а их портят, терзают, лишают смысла и положительной силы воздействия. И никто не хочет заступиться.

Даже не понимают, зачем развожу я бессмысленную суету. Может быть, это отвечает новому правилу, чтобы интеллигенция ела свой хлеб со слезой? То, что делается у нас, так несозвучно всему остальному миру, его устремлениям, его обеспокоенности, его серьезным потугам найти выход. Наш трамвай чудовищно дергает, и пассажиры поминутно валятся то ничком, то навзничь.

А смысл этих рывков никто не понимает.

• В деревянной поселковой уборной было много стихов на стенах; запомнилось афористически краткое: «Х… тому, кто злит шпану». А какой то скептический ум так определил всю сортирную лирику:

"Бывая часто в месте этом,
Я понял, братцы, всё давно.
Среди говна вы все поэты,
Среди поэтов все говно".

• Писать надо и страдать надо молча, глубоко, сосредоточенно, и чтобы всё становилось литературой. А то забаловался, сволочь, в легкой, щадящей жизни, малых успехах и ничтожных неприятностях. И рассосредоточился внутренне, раскис, растекся, как дерьмо в оттепель.

Довольно! Тебе скоро пятьдесят шесть — это старость, но еще не распад.

Соберись для последней серьезной жизни, для последней серьезной работы. Довольно разложения. Довольно нытья. Ком беды растет, но надо идти дальше. Меньше снисходительности и жалости к себе, больше презрения к окружающим. В малой жизни — требуй и дерись, но не огорчайся неудачам. В большой жизни — мучайся, страдай, погибай, но в последний миг спасайся литературой. И дело жизни будет сделано.

• Каждый умирает в одиночку. До чего же это верно! Я раньше не понимал до конца этих слов Ганса Фаллады, вернее, понимал их слишком буквально. Мол, в последний час человек остается наедине с собой. А суть не в этом. Умирающего человека все предают: и близкие, и далекие, предают явно и тайно, не признаваясь в том самому себе.

•Даже в рабьей своей покорности простые люди не виноваты. А виноваты — изначально — безмерные пространства, холода, снега и ветры России, где человек не мог притереться к человеку и стать общественным животным. Русские люди (в массе своей) ненавидят, презирают и боятся друг друга. И на эту неизбывную сердечную тягость навалилась свинцовая доска окаянной власти.

«Не хотим серьезного!», «Не хотим сложного», «Не хотим больного!». «Хотим сладких помоев!» «Ну, а уж коли о серьезном, так чтоб — подделка, чтоб не трогала и не ранила…»

• Сегодня услышал последние светские новости. Группа грузинских юношей и девушек (в большинстве — дети привилегированных родителей) пытались угнать самолет. Убито несколько человек команды, кто то из пассажиров, трое угонщиков, один, вроде бы, застрелился.

Всего погибло восемь человек. Расстрелян директор крупнейшего Елисеевского магазина. Директор Смоленского гастронома застрелился сам. Еще трое выдающихся московских гастрономических директоров арестованы. Есть и достижения: снижены цены на бриллианты, меха, ковры и цветные телевизоры определенных марок, которые никто не брал, потому что они взрываются. Последнее — просто накладка. Что то перепутали.

Зато по некоторым «ракетам» можно смотреть третью программу.
Вообще, за торговлю взялись крепко. Но если подымать ее таким образом, то надо расстрелять всех, без исключения, директоров, завмагов, даже овощников из пустых смрадных палаток, потому что все воруют. Не забыть и пивников, почти официально разбавляющих пиво.

И, разумеется, всех работников общественного питания.

Если же распространить этот метод лечения общества на другие сферы, то надо казнить врачей, в первую голову хирургов, получающих в лапу за любую операцию, ректоров университетов и директоров институтов, а также членов приемочных комиссий — без взятки к высшему образованию не пробьешься, прикончить надо работников ГАИ, авторемонтщиков, таксистов, театральных, вокзальных и аэропортовских кассирш, многих издательских работников, закройщиков ателье, жэковских слесарей и водопроводчиков, всю сферу обслуживания.

Если же кончать не только тех, кто берет взятки, но и тех, кто их дает, то надо ликвидировать все население страны.

•Люди непробиваемы. Люди разучились слышать друг друга. Они умеют лишь подчиняться силе, но всё свое держат при себе до поры, до времени. А может быть, иначе не уцелеешь в беспощадном мире?

• Уничтожено было: в Гражданскую войну — 18 млн; коллективизация, раскулачивание, голод — 22 млн. Репрессии 1935—41 гг. — 19 млн; война — 32 млн. Репрессировано с 1941 по 1953 гг. — 9 млн.

Что у нас хорошо: то, что не может быть так плохо, чтобы не стало еще хуже.

А ведь ничего не изменилось со сталинских дней, кроме того, что властям неохота сейчас сажать. Ибо законом мы так же не защищены, как во времена Иосифа — строителя.

• Опять пошли разговоры о денежной реформе. По логике, по соображениям экономическим, политическим, международным этого не должно быть, нельзя же признаться в такой острый момент в полном банкротстве системы, кроме того, при невозможности обеспечить население продуктами и товарами широкого потребления девальвация ничего не даст, кроме обнищания тех, кто вкалывает на этот режим (спекулянты быстро оправятся), но разве есть разум и расчет у правящей нечисти?

Чего стоит повышение роли парторганизации в создании кинофильмов. Казалось бы, они должны были что то понять, чему то научиться за шестьдесят восемь лет издевательства над страной, нет, ничего не поняли, ничему не научились. Уткнулись мордой в кормушку власти и знать ничего не хотят.

• Листал «Портреты русских писателей» дореволюционного издания. О Лескове уже после его смерти не набрали и одной страницы, зато о Короленко написано едва ли не больше, чем о Льве Толстом, о Бунине— меньше, чем о Вербицкой.

О Михайловском и Добролюбове больше, чем о Пушкине. Левое направление со времен Белинского всегда царило в русской литературе. Поэтому о Тютчеве набормотана какая то легковесная чепуха, Фет чуть ли не изруган, а Минаев и Плещеев возвеличены. И тут мы не оригинальны. Все дурное переняли от старой России, не взяв ничего хорошего.

4. ИЗ ИНТЕРВЬЮ Ю.НАГИБИНА Ю.КУВАЛДИНУ

— Чехов был недобрый писатель. Его абсолютно не понимали, — сказал Нагибин. — Я пользуюсь этим словом. только для того, чтобы подчеркнуть, что он не был добряком. Эго был очень суровый писатель… Гораздо более суровый, чем Достоевский и Толстой, которые, в общем то, были на слезе. А Чехов говорил, что писать надо совершенно холодной головой и холодной душой. Холодным сердцем! И он был прав.

Он так писал сам, конечно. Но не был холодным человеком в самой своей сути, потому что из холода ничего не рождается, на льду и снегу трава не растет. У него была внутренняя боль за людей, за самого себя, за судьбу свою и окружающих, но этого он не высказывал никогда впрямую.

Боялся громкой фразы! Боялся пастозных красок! И вот этой суровостью пронизаны не только его гениальные рассказы, но и его драматургия. Суровый смех. Придумал этот самый вишневый сад как некий символ насмешливости…
— «Книжный сад» еще более суров и насмешлив! — с улыбкой сказал я, листая рукопись.
— Ну, если Чехова упрекали в том, что вишневых садов вообще не существует, то книжных — тем более! — поддержал Нагибин и рассмеялся.

Искра понимания проскользнула. А что, если Чехов был прав — и вся то наша жизнь есть только шутка?!

• Разговорились как то о зависти.
— А вам, интересно, зависть была присуща? — спросил я.
— Зависть? — переспросил Нагибин и твердо сказал: — Абсолютно нет!

Из многих дурных качеств, которые есть во мне, Господь меня помиловал в одном, не самом главном, я не ревнив. И начисто лишен зависти. Вы знаете, это даже очень интересно. Вот тут я перечитал «Пастуха и пастушку» Астафьева. Я вообще очень люблю его, дружил с ним. И у меня возникло чувство гордости, как будто я сам написал. Так у меня не раз бывало.

Во, идиот! Ты не смог так написать, а они смогли. А у меня не радость, не наслаждение, а наряду с этим появляется чувство гордости. Я стал думать. Придумал я следующее. Помимо индивидуального творчества, существует некое коллективное творчество, как есть коллективное подсознание, как есть коллективное сознание. Но это от тебя не зависит.

Но тут все равно, если ты все таки писатель, а не просто человек, марающий бумагу или живущий на это, оттого, что ты, значит, ковыряешься в словах: если в тебе это есть, то все равно в какой то мере ты влияешь на все, как и на тебя влияет. Вы знаете, тут очень интересная вещь.

Почему так трудно обнаружить подражание кому-то? Я хорошо помню, когда Юрий Казаков, а я помог ему, не в писаниях, разумеется, а с самого начала, — он был готов как писатель, — а просто первопечатно, пробил его первую публикацию, — а это самое трудное, что есть, вот, и мы с ним очень дружили, а потом я написал о нем рецензию, причем на долгое время это была единственная похвальная рецензия — его чудовищно приняли в штыки, ругали, унижали — я написал о нем очень хорошо, но про один рассказ, кажется, «Голубое и зеленое», что ли, что он не является его рассказом, что это Гамсун, вылитый Гамсун.

Юра мне сказал, заикаясь как всегда: «Ста — арик, ты при — идумал… Я Гамсуна не чи — итал». Я говорю: «А я верю, что ты не читал. Но ты читал. других писателей, у которых заложен стиль Гамсуна. Потом он есть как бы в воздухе. Это тайна. Мы не знаем, что делать». Казаков был очень удивлен, потому что ому многие говорили, что он похож на Бунина.

• Просторный кабинет на втором этаже, под крышей, в мансарде, широкое окно с видом на березу и скворечник.
Собственный дом, построенный на собственные средства. Письменный стол, размером с двуспальную кровать. Напротив — небольшой круглый столик. Сидим возле него в креслах.

Старческие мешки под глазами. Седые волосы причесаны назад по моде шестидесятых. Говорит быстро, заразительно. «Вавакает», где надо «лалакать»: «моводость… свадкий чай…»
— Вот Бунин говорит, что книга есть неконтролируемое добро, — сказал он. — Это обычное писательское пустословие. И ничего эти слова не значат. Я могу сказать, что книга — контролируемое зло! Это те афоризмы и те утверждения крайние, которые почти ничего не стоят.

Что говорить, если ты хочешь изображать жизнь, значит, ты должен изображать ее такой, какая она есть.
— Почти каждый писатель чаще всего исходит из идеи добра, все же, а не зла, — сказал я.
— Но опять таки какая то идея может прийти через зло, — сказал Нагибин.

«Я стал куда злее, суше, тверже, мстительнее. Во мне убавилось доброты, щедрости, умения прощать. Угнетают злые, давящие злые мысли на прогулках, в постели перед сном. Меня уже ничто не может глубоко растрогать, даже собаки. Наконец то стали отыгрываться обиды, многолетняя затравленность, несправедливости всех видов. Я не рад этой перемене, хотя так легче будет встретить смерть близких и свою собственную.

Злоба плоха тем, что она обесценивает жизнь. Недаром же я утратил былую пристальность к природе. Весь во власти мелких, дрянных, злобных счетов, я не воспринимаю доброту деревьев и снега. В определенном смысле я подвожу сейчас наиболее печальные итоги за все прожитые годы.

Хотя внешне я никогда не был столь благополучен: отстроил и обставил дачу, выпустил много книг и фильмов, при деньгах, все близкие живы. Но дьявол овладел моей душой. Я потерял в жизненной борьбе доброту, мягкость души.

Это самая грустная потеря из всех потерь» (1965).
— Не надо стремиться быть добрым в литературе, — продолжил Нагибин, — это не цель писателя, не задача писателя. Надо стремиться к одному — быть адекватным самому себе. То есть выражать свою суть…
Суть — в стол. А что в печать? Теперь можно — все.
A тогда.

— Сталина вы пели? — спросил я для разнообразия.
— Сталина я не то что пел, но в какой то момент своей жизни продержался на том, что писал месяц для газеты о Сталинском избирательном округе. Но я написал с таким сарказмом, что в газете просто взмолились — приглуши!

А там у меня какие то цыгане табором приходят голосовать за Сталина с песнями — плясками, а их не пускают. Они кричат, что хотят отдать свои голоса за любимого вождя… Грузинский летчик — инвалид, сбитый в бою, приползает на обрубках… Черт — те что! — хохочет Нагибин до слез. — В газете этот материал назвали «Выборы-52», что ли, я уже не помню. Редактор спрашивает: «Скажите, что нибудь из этого все таки было?».

Я говорю: «Как вы считаете, могло быть?». Он: «Но мы же могли сесть!». Но не только не сели, а еще и премиальные получили!
— Вы хотите сказать о трагикомичности эпохи?
— Именно. Многие смотрят в то время, как в преисподнюю. А это не так. Мы, как могли, издевались над Сталиным, над режимом. Писали в газетах черт знает что, а они это за чистую монету принимали. А вообще, это был самый худой период в моей жизни. Серьезного тогда напечатать ничего нельзя было.
— А момента беспринципности здесь нету?

Нагибин без всякого жеманства:
— Наверно, есть. А вы поживите свое, там будете судить. Понимаете, все это двухкопеечные разговоры…
«Прежде люди скользили по моей душе, нанося царапины не более глубокие, чем карандаш на бумаге, а сейчас они топчутся внутри меня, как в трамвае. С признанием серьезности и подлинности окружающих людей утрачивается единственная настоящая серьезность — собственное существование. Любовь к людям — это утрата любви к себе, это конец для художника» (1949).

— Понимаете, — продолжил Нагибин, — если ты в то время не совершил предательства, не доносил — устно и письменно, телефонно, — если нет хоть одного человека, которому ты принес хоть какое то зло, то в конце концов ты лишь растлевал свою собственную душу, понимаете, а писанина в газетах…
Делал это потому, что мы иначе бы загнулись. У меня нет другой профессии. Я начал писать еще до войны, когда мне было 19 лет.

Я мог зарабатывать только пером. И на мне было еще три человека. Берут — хорошо, дают деньги. Я приезжаю домой — там радовались. Но я никогда не восхвалял Сталина в своих нормальных произведениях, то есть в прозе.

Фото из интернета




Мне нравится:
0

Рубрика произведения: Разное ~ Литературоведение
Количество рецензий: 0
Количество просмотров: 31
Опубликовано: 23.04.2018 в 22:04
© Copyright: Евгений Говсиевич
Просмотреть профиль автора






Есть вопросы?
Мы всегда рады помочь!Напишите нам, и мы свяжемся с Вами в ближайшее время!
1