Об А.Блоке


Об А.Блоке
О БЛОКЕ

СОДЕРЖАНИЕ

1. СОВРЕМЕННИКИ О БЛОКЕ
2. ЧЁРНЫЙ ДЕНЬ: «КТО УБИЛ А.БЛОКА?»
3. Дм. БЫКОВ О БЛОКЕ И ЗОЩЕНКО
4. Дм. БЫКОВ О ПОЭМЕ «ДВЕНАДЦАТЬ»


1. СОВРЕМЕННИКИ О БЛОКЕ
(из 2-хтомника)

АВТОРЫ ВОСПОМИНАНИЙ О БЛОКЕ

ФИО/СТЕПЕНЬ РОДСТВА, ЗНАКОМСТВА/ПРОФЕССИЯ

БЛОК Александр Львович
ОТЕЦ
Приват-доцент Варшавского ун-та, юрист, философ

БЕКЕТОВА Александра Андреевна (по первому мужу – Блок, по второму – Кублицкая-Пиоттух)
МАТЬ, третья дочь Бекетова
Рассталась с мужем из-за жестокого отношения к ней накануне рождения Блока

КУБЛИЦКИЙ-ПИОТТУХ Франц Феликсович
ОТЧИМ
Гвардейский офицер.
В 1889 г. Бекетова А.А. выходит за него замуж

БЕКЕТОВ Андрей Николаевич
ДЕД
Отец русской ботаники, ректор Петербургского ун-та

БЛОК Любовь Дмитриевна
ЖЕНА
Дочь Менделеева Д.И.

С.М. Алянский/2том
Был одним из самых близких людей Блока
Видный книгоиздатель.
Основатель изд-ва «Алконост»

П.Г. Антокольский/2
Встречались на литературных собраниях
Поэт

Грааль Арельский/2
(Петров С.С-наст.)
Друг Северянина.
Несколько раз встречался с Блоком
Астроном, поэт, прозаик

К.С. Арсенева/2
Встречались на литературных собраниях
Поэт, драматург, переводчик

А.А. Ахматова/2
(Горенко – наст.)
Блок назвал Ахматову «исключением среди молодых поэтов – акмеистического толка. Высоко ценил её творчество.
Ахматова числила Блока среди своих поэтических учителей и посвятила Блоку несколько стихотворений

М.В. Бабенчиков/2
Автор книги «Ал. Блок и Россия», в которой использован материал личных встреч Театровед, искусствовед

М.А. Бекетова/1том
Тётя – четвёртая (младшая дочь) Бекетова
Писательница и переводчица

А. Белый/1
Друг-недруг Блока
Теоретик символизма, поэт, прозаик

С.И. Бернштейн/2
Автор работ о Блоке
Филолог

Г.П. Блок/1
Двоюродный брат по отцу
Писатель, литературовед, переводчик

Л.Д. Блок/1
Жена Блока.
Старшая дочь Менделеева от второго брака
Актриса, искусствовед

Л.И. Борисов/2
Встречались на литературных собраниях
Писатель

В.П. Веригина/1
С 1906 г. театр ставил спектакли по произведениям Блока.
Блок подружился с Н.Н. Волоховой, В.Э. Мейерхольдом, В.П. Веригиной, Е.М. Мунт, В.В. Ивановой, Б.К. Прониным и др.
Актриса театра В.Ф. Коммиссаржевской

О.В. Гзовская/2
Блок ценил её артистическое дарование
Актриса

В.В. Гиппиус/2
Мл брат А.В. Гиппиус – ближайшего друга Блока
Поэт, переводчик и литературовед

С.М. Городецкий/1
В 1903-1907 гг. с Блоком их связывали тесные дружеские отношения
Поэт, переводчик

А.М. Горький/2
Их связывали сложные и противоречивые отношения
Писатель

М.А. Грибовская/1
Жена учителя Блока
Кое-что писала (Путеводитель по Риму)

А.А. Громов/1
Студенческий товарищ Блока
Филолог

В.А. Зоргенфрей/2
Знаком Блоком с 1906 г.
Относился к Блоку благоговейно.
В 1916 г. Блок назвал его в числе 4 «действительных друзей». Кроме него в этом списке Женя Иванов, Пяст и А.В. Гиппиус
Поэт и переводчик

Вс. Иванов/2
Неоднократно встречались с Блоком
Писатель

М.И. Комаровская/2
Неоднократно встречалась с Блоком
Актриса

Ф.А. Кублицкий-Пиоттух/1
Двоюродный брат.
Сын тётки Блока – Софьи Андреевны и А.Ф. Кублицкого-Пиоттух
Юрист

Е.Ю. Кузьмина-Караваева/2
Вышла замуж за одного из «синдиков» «Цеха поэтов» Д.В. Кузьмина-Караваева.
На Блока её личность произвела сильное впечатление.
Человек необычайной, легендарной судьбы.
Поэтесса.
В эмиграции приняла постриг и стала матерью Марией.
Героически погибла в германском лагере.

П.И. Лебедев-Полянский/2
Дважды в 1918 г. встречался с Блоком
Критик и литературовед, академик

В. Лех/2
(В.Ф. Пржедпельский-наст.)
Сослуживец Блока по инж-строительной дружине в 1916-1917 гг.
Позже встречались и переписывались
Инженер-путеец, поэт и журналист

В.В. Маяковский/2
Блок с 1913 г. интересовался творчеством Маяковского и выделял его из футуристов
Блок Маяковскому был очень дорог

А. Мгебров/2
Блок ценил его яркий актёрский талант
Офицер, артист театра Коммиссаржевской

А.И. Менделеева/1
Тёща.
Вторая жена Менделеева Д.И.
Дилетантски занималась живописью

М.П. Мурашов/2
В 1916 г. часто встречался с Блоком
Журналист. Служил в морском ведомстве

Л.В. Никулин/2
Неоднократно встречались с Блоком
Писатель

М.А. Нолле-Коган/2
Неоднократно встречалась с Блоком
Переводчица, жена проф.-литературоведа П.С. Когана

Н.А. Павлович/2
Неоднократно встречалась с Блоком в 1920-1921 гг.
Поэт, переводчица, критик

Б.Л. Пастернак/2
Встречались на литературных собраниях
Поэт

П.П. Перцов/1
Близок к Брюсову и Мережковским.
Редактор журнала «Новый путь» и газеты «Слово», где печатался Блок.
Поддерживал стихи раннего Блока
Поэт, критик, писатель

Вл. Пяст/1
С 1905 г. длительное время поддерживали тесные дружеские отношения (в числе 4 «действительных друзей»)
Поэт и переводчик

А.М. Ремизов/2
Знакомы с 1905 г. У них установились тесные дружеские отношения
Писатель. Примыкал к символистам

Вс.А. Рождественский/2
Встречались на литературных собраниях
Поэт

И.Н. Розанов/2
Неоднократно встречались с Блоком
Литературовед, знаток русской поэзии

М.А. Рыбникова/1
Знакомая семьи
Педагог, литературовед, писательница

Б.А. Садовской/2
Блок ценил его художественный талант
Поэт, прозаик, критик, литературовед

С.М. Соловьёв/1
Троюродный брат.
Мать Блока – двоюродная сестра матери Соловьёва
Поэт, переводчик, филолог.
Впоследствии – православный священник; в 20-х гг. перешёл в католичество

В.И. Стражев/2
Блок написал несколько критических статей о книгах Стражева
Поэт, прозаик, критик

А.Д. Сумароков/2
Блок дал отзыв на стихи Сумарокова при его приёме в Петроградский Союз поэтов
Из крестьян, поэт

П.С. Сухотин/2
Стихи Сухотина Блоку не нравились
Поэт, беллетрист, драматург

Е.М. Тагер/2
Встречались на литературных собраниях
Поэт, прозаик, переводчик

А.Н. Толстой/2
Встречались на литературных собраниях. Личной близости не было
Писатель

С.Н. Тутолмина/1
Двоюродная сестра по отцу
Медсестра

К. Федин/2
Преклонялся перед Блоком и искренне тревожился за его судьбу
Писатель, секретарь отдела печати Петросовета

К.И. Чуковский/2
Были знакомы с 1906 г., но близости между ними не было.
Блок в основном критиковал Чуковского.
После революции они подружились, и отношение Блока к его литературной деятельности изменилось
Писатель, критик, литературовед, поэт, переводчик

Г.И. Чулков/1
Поддерживали дружеские отношения в 1904-1908 гг.
Поэт, прозаик, драматург, критик

С.В. Штейн/1
Университетский товарищ Блока
Критик, журналист, писатель.
Эмигрант с 1921 г.

Из 1 тома «Воспоминаний:

1. А. Белый
2. М.Л. Гофман
3. Г.И. Чулков
4. Б.М. Эйхенбаум
5. В.П. Веригина

Из 2 тома «Воспоминаний:

5. В.А. Зоргенфрей
6. В.И. Стражев
7. Б.А. Садовской
8. М.В. Бабенчиков
9. В.В. Маяковский
10. А.Д. Сумароков
11. Вс.А. Рождественский
12. К.И. Чуковский
13. С.М. Алянский
14. С.М. Нолле-Коган
15. И.Н. Розанов
16. Н.А. Павлович

Из 1 тома «Воспоминаний:

1. А. БЕЛЫЙ

Всякий, кто знал меня того времени, мог бы сказать: вот москвич, интеллигент, оптимист, идеалист, немножко Репетилов, побывавший в кружке Станкевича, теоретически символизирующий, подобно тому как в кружке Станкевича гегельянизировали. Немного смешной, немного бестактный, не развивающий хорошего тона. Взглянувши на Блока, можно было сказать: вот петербуржец, вовсе не интеллигент, скорее «дворянин», реалист-скептик, где-то грустно вздохнувший, но на этот вздох натянувший свою улыбку, очень добрую и снисходительную, обласкивающую собеседника, чтобы от всей души окружить его уютом и скрыть от него точку своейтоски, и вместе с тем детски доверчивый, но держащий собственную доверчивость под контролем некоторой строгости, в кружке Станкевича не бывший, но, вероятно, простаивавший когда-то часами на берегу Невыи знающий звук Медного всадника и Адмиралтейской иглы, не считающий нужным подыскивать теории символизма, потому что символическое восприятие действительности есть физиологический факт его бытия.

Все это отразилось в его манере держаться: внимательность к собеседнику, наблюдательность, готовность ответить на какой угодно вопрос, прямо, решительно, без обиняков и «абстрактных» подходов, не выжидающего действительного подхода. Словом, я выглядел интеллигентнее, нервнее, слабее, женственнее, демократичнее, рассеяннее, эгоистичпее, смешнее.

А. А. выглядел интеллектуальнее, здоровее, сильнее, мужественнее, сосредоточеннее, аристократичнее, добрее; и не было в нем ни одной черты, которая бы со стороны могла показаться смешной. Я ко всему подходил окольным путем, нащупывая почву издалека, гипотезой, намеком, методологическим обоснованием, оставаясь в выжидательной нерешительности и ожидая мнения собеседника о центральной оси вопроса, чтобы потом уже приподнять забрало над своим внутренним мнением.

А. А. был немногословен, спокоен, не слишком подходил сам, не давал никаких авансов, как бы ожидая, как к нему сперва подойдут, чтобы вплотную, прямо, без обиняков ответить короткой фразой без комментарий на что угодно и разрубить сумятицу стучащих мыслительных ассоциаций определенным «да» или «нет». Я подробно описываю разность и полнейшую противоположность (даже редкую противоположность) в том, что было в нас периферического: в темпераменте, в стиле, в тоне, в такте, что мы сразу же почувствовали, очутившись друг перед другом, что было причиною нескольких мучительных минут, когда мы сидели друг перед другом и не знали, что друг с другом делать, о чем говорить: о погоде не стоит, а о Прекрасной Даме невозможно.

Из последующих, уже иных разговоров этого егомосковского месяца выяснилось, что он был разочарован, увидев меня таким, каким я был. Я — тоже. Но скоро мы оба почувствовали, что, кроме разности «тона», «стиля», «быта» и «темперамента», есть нечто, что и легло впоследствии, как основа его чисто братского, нежного, деликатного и любящего отношения ко мне.

Не говорю о себе: я полюбил его в первые же дни нашего московского месяца, хотя был всегда, увы, в десять раз эгоистичнее его в наших взаимоотношениях. Он меня превосходил в чем-то, и оттого-то впоследствии то братское, что нас связывало, отобразилось во мне тем, что я ощущал его «старшим братом»; младшим — был я всегда, хотя мы ровесники. Говорю это без самоуничижения: так, просто. Были и черты, в которых я превосходилего: я был внутренне терпеливее, выносливее, может быть скромнее и робче, не боялся распылиться. Он был мудрее, старше, смелее и внутренне капризнее, нетерпеливее, запальчивее (во внешнем опять наоборот). Мы почувствовали скоро взаимную перекличку издалека.

Мы, точно не видя друг друга, не глядя друг другу в лицо, отделенные забралами наших стилей и темпераментов, так несозвучно, перекидывались издали мячиками из слов. Мы сначала поверили друг в друга, вопреки оболочке, и эта вера перешла незаметно в доверие, перешла в привычку. Мы обтерпелись друг о друга. И тут скажу: я в него поверил как в человека раньше, чем он в меня. Он долго еще осторожно присматривался ко мне, наконец поверил и действительно полюбил меня прочней и конкретней.

Я был легкомысленнее его и не раз колебал прочные основания наших отношений теоретическими вопросами, платформами, идеологиями и, наконец, своим эгоизмом. Не раз отношения наши подвергались серьезному испытанию. Можно сказать, они остались незыблемыми до последнего дня его жизни исключительно благодаря его прекрасной, благородной, в иных случаях пылающей правдивостью душе. Еще штрих, его характеризующий: даю голову на отсечение, что если бы покойного спросили о первой нашей встрече, он ее описал бы не так, как я: он охарактеризовал бы одним метким словом то внутреннее, что создалось между нами, и не стал бы пускаться в психологическую характеристику всех душевных нюансов, сопровождавших ее.

Нюансы бы забыл он, но запомнил бы текстуальные фразы, которыми мы обменялись. А я вот не могу привести ни одной его фразы из наших первых встреч (он и говорил меньше, да и я был глуше к произносимым им словам, прислушиваясь к бессловесному фону их), фотографические снимки со всех душевных движений между нами точнее устанавливает мне память. Когда мы улыбнулись друг другу и отметили, что так трудно заговорить по-настоящему, А. А. поставил и тут точку над «i», подтвердив прямо, без обиняков — да, трудно.

Я же, впадая в прекраснодушие, начал анализировать, почему именно трудно, начал характеризовать себя, свое косноязычие, неумение говорить, необходимость для меня «оттаять» от ледяного короста внешних пропыленных словечек, в которые сажает нас, как в тюрьму, «сократическая» обстановка жизни. Это было вполне неуместно, бестактно, «мишелисто» (то есть в стиле молодого гегелианизирующего человеческие отношения Мишеля Бакунина).

И могло выглядеть смесью из ненужной риторики, субъективизма и психологизма, то есть именно со всем тем, чего так не любил Блок. По, должно быть, в моем признании сказалась какая-то боль; я почувствовал, как весь стиль наших будущих отношений определится этими первыми впечатлениями друг о друге. И тут я почувствовал, что А. А. через все вдруг мне поверил, увидел меня в моей «тишине», в «человеческом», и сказал «да» этому человеческому, хотя еще конкретно внутренно меня не полюбил.

Из этого посильного анализа моего впечатления об А. А. явствует, что А. А. мне чем-то сразу заимпонировал. У меня было более уважения к нему, чем у него ко мне, было ощущение какой-то тихой силы и незаурядности, которая исходила от его молчаливого, приветливого облика, такого здорового и такого внешне прекрасного. А. А. был очень красив в ту пору, я бы сказал: лучезарен, но не озарен. Его строки «Я озарен... я жду твоих шагов...» — не соответствовали его лику: в нем не было ничего озаренного, «мистического», внешне «таинственного», «романтического». Никакой «романтики» никогда я не видел в нем.

О, до чего не соответствовал он сантиментальному представлению о рыцаре Прекрасной Дамы, рыцаре в стиле цветных витражей, — вот что всего менее подходило к нему: никакого средневековья, никакого Данте, больше — Фауста. Но лучезарность была в нем: он излучал, если хотите, озарял разговор чем-то теплым и кровным, я бы сказал — физиологическим. Он был весь — геология. Ничего метеорологического, воз душного в нем не было. Слышалась влажная земля и нутряной, проплавляющий огонь откуда-то, из глубины.

Воздуха не было. И вероятно, эта физиологичность, реалистичность, земность и отсутствие озаренной транспарантности, просвеченности и создавали то странное впечатление, которое вызывало вопрос. «Чем же светится этот человек, как он светится?» Какая-то радиоактивная сила излучалась молчанием спокойной, большой и набок склоненной головы, осведомляющейся о таких простых конкретных явлениях жизни, внимательно вглядывающейся и вдруг вскидывающейся наверх молодцевато, бодро и не без вызова.

Эта прекрасная голова выпускала из открытых губ струю голубоватого дыма. А. А. производил впечатление пруда, в котором утаивалась большая, редко на поверхность всплывающая рыба, — не было никакой ряби, мыслей, играющих, как рыбки, и пускающих легкие брызги парадоксов и искристых сопоставлений, никакого кипения — гладь: ни одной теории, ни одной игриво сверкающей мысли. Он не казался умным, рассудочным умом: от этого он многим «умственникам» мог показаться непримечательным. Но чувствовался большой конкретный ум в «такте», в тоне всех жестов, неторопливых, редких, но метких. Это-то и создавало в нем тон превосходства при его внутренней скромности.

Он мог, слушая собеседника, согласиться, не согласиться, быстро взять назад свои слова или просто промолчать. Но эта легкость согласия или несогласия с чужим суждением происходила от бессознательной самозащиты, от желания поскорее отделаться от легкомысленной плоскости взятия мысли легкомысленным «да» или «нет», которые и не «да» и не «нет», ибо подлинный ответ блоковский — «да» или «нет» (большая глубинная рыба) — еще вынашивался, еще не сложился. И наоборот, что Блок знал твердо, что у него было готово, выношено, проведено сквозь строй его существа, — это он или таил, или если высказывал, то высказывал в повелительной, утвердительной форме (внешне — с особой мягкостью, с присоединением осторожного «а может быть», «пожалуй», «я думаю»).

Если вы тут начнете его убеждать, то он упрется, но опять мягко, с максимальной деликатностью: «а я все-таки думаю», «нет, знаешь, пожалуй, это не так». И с этого «знаешь», «пожалуй», «не так» не сдвинет его никакая сила. Все это я пережил при первом, весьма кратковременном, визитном свидании с А. А. Все это было лейтмотивом наших будущих отношений и встреч. Я почувствовал инстинктивно важность, ответственность и серьезность этой встречи. Серьезность отдалась во мне как своего рода тяжесть, как своего рода грусть, сходная с разочарованием. Так ощущаем мы особую, ни с чем не сравнимую грусть перед важными часами жизни, когда мы говорим: «Да будет воля Твоя», — так слышим мы поступь судьбы, независимо от того, несется ли к нам радость или горе.

«Блок», восемнадцатилетнее личное знакомство с ним есть важный час моей жизни, есть одна из важных вариаций тем моей судьбы, есть нечаянная большая радость, и, как всякая большая радость, она не радость, а что-то, для чего у нас нет на языке слов, но что включает в себе много горечи.

Помнится мне, что в эту вторую встречу у С. М. я разглядел пристальнее А. А.: он чувствовал себя проще, уютнее, и проступало в нем то лукаво-детское, несколько юмористическое выражение, с которым он делал свои краткие замечания и подавал реплики, отчеканивая слова резким, медленным, несколько металлическим голосом.

Юмор А. А. был чисто английский: он выговаривал с совершенно серьезным лицом нечто, что вызывало шутливые ассоциации, и не улыбался, устремив свои большие бледно-голубые глаза перед собой. А между тем неуловимый жест его отношения к словам и тембр голоса подмывал на смех. Из нас троих — я шутить не умел. Мой стиль был стилем лирических излияний, но слушать шутки других было для меня наслаждением. С. М. Соловьев шутил по-«соловьевски», то есть в стиле шутливых стихов Влад. Соловьева. Это был шарж, гротеск, невероятность, вызывающая пресловутое «ха-ха-ха» — грохочущий хохот Влад. Соловьева.

А. А. не был шутником, а тонким юмористом. Он сравнивал, не характеризовал, а отмечал черточки в человеке. Было что-то диккенсовское в этих отметках. Так, однажды впоследствии определил он в двух словах все наше сходство и разность: «А знаешь, Боря, ты мот, а я кутила». Этим он хотел сказать, что я легко истрачивался словами, исходил словами, проматывал в них свое душевное содержание.

А он кутила — т. е. он способен был отдать самую свою жизнь неожиданно налетевшему моменту стихийности. Этим он отметил свой максимализм и мой минимализм. Недаром мама мне раз сказала: «А должно быть, А. А. большой шутник — когда он говорит, мне всегда хочется смеяться». Он говорил серьезно, жестом, движением папиросы, плечами, легко склоненной головой отмечая юмор. Помнится, поразило меня и чисто грамматическое построение его фраз: они были коротки, эпиграмматичны, тая темный смысл под слишком четким и ясным построением. Между прочим, поразило меня, что А. А. употреблял в речи «чтобы» и там, где его можно было бы пропустить. Например, все говорят — «иду купить», а А. А. говорил: «иду, чтобы купить себе»...

А. А. в разговоре не очень двигался, он больше сидел в кресле, не развалясь, а сохраняя свою естественную статность и выправку, не двигая руками и ногами, изредка склоняя или откидывая свою кудрявую голову, медленно крутя папиросу или отряхивая пепел, изредка меняя положение ног. (С. М. Соловьев и я — мы много жестикулировали). Иногда лишь, взволнованный разговором, он вставал, переминаясь как-то по-детски, или тихим, мерным шагом пройдясь по комнате чуть-чуть с перевальцем, открывая на собеседника свои большие глаза, как голубые фонари, и, глядя на него с доверчивой детскостью, делал какое-нибудь дружеское признание или открывал портсигар и молча предлагал папиросу. Все его движения были проникнуты врожденной вежливостью и уважением к собеседнику: если тот говорил перед ним стоя, то А. А. непроизвольно вставал с кресла и слушал его стоя же, наклонив голову набок или уставившись глазами себе в носки, терпеливо ожидая, пока собеседник не догадается и не сядет.

Этой вежливостью он естественно умерял порывы московских «аргонавтов», очень пылких, подчас размахивающих руками и забывающих кстати и не кстати о пространстве и времени. Поэтому некоторым он мог показаться холодным, — он, который весь был внутренний мятеж.

Л. Д. говорила мало: в нашей триаде, в узоре наших взаимных отношений она была гармонизирующим фоном. Она аккомпанировала понимающим молчанием нашим словам и подводила как бы итог всему тому, что происходило между нами. Она была как бы носительницей того целого, что объединяло дружбою нас троих в эти далекие, незабвенные годы. Когда кто-то из нас, в этом первом свидании вчетвером, спросил ее о каком-то важном вопросе, она замахала руками и с шутливым добродушием рассмеялась: «Я говорить не умею, я слушаю...» Но это слушание ее всегда было активным. В сущности, она держалась как «старшая», немного сестра, немного инспектриса, умеющая, где нужно, взять нас в ежовые рукавицы.

А. А. Блок в темпе своих исканий как бы бессознательно стремился к точному духовному знанию, не распыленному домыслами, а Мережковские, смешавшие опыт с казавшимися ему схоластическими схемами, были чужды, абстрактны и неприемлемы для Блока. В этом разрезе взятый А. А. так относился к устремлениям Мережковских, как какой-нибудь Гельмгольц к устремлениям гегельянизирующего историка, вплетавшего в факты истории отжившую метафизику. И А. А. был безусловно прав. Мережковские глубоко не понимали фактичности, реальности, трезвости, с которой относился он ко всем оформлениям новой эры.

Но были правы и Мережковские с своей точки зрения: не понимая физиологичности, фактичности, опыта миросознания А. А., не доверявшего словесным схемам, они видели в устремлениях поэзии А. А. мистику, субъективизм и неоформленный логосом хаос, способный подменить подлинный опыт в сплошной медиумический сеанс, и всякую общину, построенную на такой мистике, они обвиняли в подмене истинно христианских начал радением, хлыстовством.

Поскольку проблема конкретизации опыта и проведение его в жизнь была моей центральной проблемой, постольку я разрывался между Мережковскими и Блоками, и этот разлом я нес мучительно, понимая правоту и неправоту обоих возможных форм выявления нового сознания, нового коллектива, новой жизни. Вот что меня сближало с Мережковскими: Христос, история, проблема новой церковности, ясное членораздельное слово, желание «последнее» провести сквозь строй «предпоследнего», к первому шагу, хотя бы этот первый шаг выражался весьма приблизительно.

Наоборот, с Блоком меня связывали следующие темы: София, Вечность. Вневременность, Молчание, проблема мистерии, т. е. организации коллектива, прорастающего в общественность из подлинной организации опыта, музыкальность, неизреченность, нежелание распылять «последнее» заезженными словами и суетой мыслительных ассоциаций, — наконец, личная дружба и большая, я бы сказал, непосредственная любовь и доверие к тому, что мы называли Главным. Все это соединяло А. А., Л. Д., С. М. Соловьева и меня. Таким я себя застаю в то время.

Моя жизнь и непрекращающееся сближение с Мережковскими делают мне лично достижимым общение с коллективом друзей, в который я попадаю и к которому я подготовлен нашей трехлетней перепиской с Мережковским. Ядро этого кружка: Д. С. Мережковский, Д. В. Философов, З. Н. Гиппиус, Т. Н. Гиппиус, Н. Н. Гиппиус, А. В. Карташев и близкий к ним профессор Успенский, В. А. Тернавцев, Н. А. Бердяев, заглядывающий в эту сторону А. С. Волжский. Но в этом новом коллективе я чувствую одно время некоторое насилие, принужденность, отсутствие свободы, обязанность вместе с Мережковскими выполнять функции их религиозной общественности. Они мне как бы говорят: «Вы наш, ваш опыт — наш опыт».

А я чувствую, что это правильно, но лишь наполовину, что они не понимают того главного, музыкально нежного, в чем я всегда встречал понимание в А. А. Единственности наших отношений я не ощущал до конца, и чем более ощущал я невозможность сделать это явным, т. е. сделать явным, что я принимаю их — плюс еще что-то, без чего все приятие есть еще «приятие так сказать», тем более создается в моем сознании трудность, почти грех перед Мережковскими высказать им, что этого плюса-то им и недостает.

Я ощущаю в нашем, т. е. в моем, общении с Блоком именно этот плюс, и этого не понимают Мережковские, считая, что мои постоянные «убегания» к Блокам и просиживание там целыми днями, есть sui generis болезнь, декадентство, мистика, ибо к линии A. A. — Мережковский в ту эпоху относился с резким недоброжелательством: сколько раз он указывал мне на опасность для меня отдаваться беспочвенной «блоковской» мистике, — «Боря, тут у вас безумие» — неоднократно говорил он мне.

Бывало, я пробираюсь в переднюю из квартиры Мережковских (угол Литейного и Пантелеймоновской, дом Мурузи), а З. Н. провожает меня вопросом из гостиной: «Куда?» — «К Блокам». — «Опять? Завиваться в пустоту?» Мои сидения с А. А. и Л. Д. в уютном кабинете А. А. на Петербургской стороне и наши беседы З. Н. называла тогда: «завиваться в пустоту», т. е. разговоры о «несказанном», «не уплотняемом» никаким решением, формулой, общественным или религиозным поступком.

2. М.Л. ГОФМАН

( в газете «Руль») он пишет об игре Блока, Городецкого и Пяста о переиначивании названия книг и поэтов. Вот примеры переиначенных имен и названий:

НОРМАЛЬНОЕ ИМЯ, НАЗВАНИЕ/ПЕРЕИНАЧЕННОЕ

Александр Блок/ Александр Клок
Валерий Брюсов/ Похерий Злюсов; Холерий Флюсов
Вячеслав Иванов/ Язык Чесанов (Языкав Чесанов)
Сергей Городецкий/ Гордей Безуздецкий
Владимир Пяст/ Вымер Пласт
«Стихи о Прекрасной Даме» (Блок)/«Хи-хи, напрасно вы сами»
«Нечаянная радость» (Блок)/ «Отчаянная гадость»
«Снежная маска» (Блок)/ «Нежная таска»
«Золото в лазури» (Белый)/ «Здорово надули»
«Urbi et Orbi» (Брюсов)/ «Вырви и порви»
«Венок» (Брюсов)/ «Веник»
«Прозрачность» (Вяч. Иванов)/ «Невзрачность»
«Ограда» (Пяст)/ «Не надо»
«Трагический зверинец» (Зиновьева-Аннибал)/ «Таврический гостинец»
«Соборный индивидуализм» (М. Гофман)/ «Заборный ерундилизм»

3. Г.И. ЧУЛКОВ

Как же Мережковские относились к Блоку? В последнем, декабрьском, нумере «Нового пути» за 1904 год появилась статья о книге поэта, подписанная буквою «X». Она, кажется, выражает довольно точно отношение к Блоку обитателей дома Мурузи. «Автор стихов о Прекрасной Даме,— сказано было в статье, — еще слишком туманен, он — безверен: сама мистическая неопределенность его недостаточно определенна; но там, где в стихах его есть уклон к чистой эстетике и чистой мистике — стихи нехудожественны, неудачны, от них веет смертью. Страшно, что те именно мертвее, в которых автор самостоятельнее.

Вся первая часть, — посвященная сплошь Прекрасной Даме, — гораздо лучше остальных частей. А в ней чувствуется несомненное — если не подражание Вл. Соловьеву, не его влияние, — то все же тень Вл. Соловьева. Стихи без Дамы — часто слабый, легкий бред, точно призрачный кошмар, даже не страшный и не очень неприятный, а просто едва существующий; та непонятность, которую и не хочется понимать...»

Несправедливо было бы понять этот отзыв как простое брюзжание «отцов» на «детей».
В нем была действительно честная требовательность, справедливое желание подчинить туманную неопределенность какому-то высшему смыслу. И все же Мережковские «влюбились» в Блока и каждый раз страдали от его «измен». Помимо идей, параллельно с теорией, шла тогда весьма сложная запутанная жизнь.

Чувство «катастрофичности» овладело поэтами с поистине изумительною, ничем не преоборимою силою. Александр Блок воистину был тогда персонификацией катастрофы.
И в то время, как я и Вячеслав Иванов, которому я чрезвычайно обязан, не потеряли еще уверенности, что жизнь определяется не только отрицанием, но и утверждением,
у Блока в душе не было ничего, кроме все более и более растущего огромного «нет».

Он уже тогда ничему не говорил «да», ничего не утверждал, кроме слепой стихии, ей одной отдаваясь и ничему не веря. Необыкновенно точный и аккуратный, безупречный в своих манерах и жизни, гордо-вежливый, загадочно-красивый, он был для людей, близко его знавших, самым растревоженным, измученным и в сущности — уже безумным человеком. Блок уже тогда сжег свои корабли. Великое свое отрицание Блок оправдал своими подлинными страданиями…

4. Б. М. ЭЙХЕНБАУМ

«Я резко помню впечатление, произведенное на меня декламацией А. Блока на вечере в память В. Коммиссаржевской в 1910 г. (в зале Городской думы). Блок читал свое стихотворение «На смерть Коммиссаржевской» («Пришла порою полуночной...»), и я впервые испытывал чувства неловкости, смущения и стыда, которое неизменно вызывали во мне все «выразительные» декламаторы.

Блок читал глухо, монотонно, как-то отделными словами, ровно, делая паузы только после концов строк. Но благодаря этому я воспринимал текст стихотворения и переживал его так, как мне хотелось. Я чувствовал, что стихотворение мне подается, а не разыгрывается. Чтец мне помогал, а не мешал, как актер со своими «переживаниями», — я слышал слова стихотворения и его движение».

5. В.П. ВЕРИГИНА

Зимой я поехала в Петроград, с тем чтобы повидаться с Любовью Дмитриевной и Александрой Андреевной. Они жили в блоковской квартире (угол Пряжки и Офицерской) вместе с Марией Андреевной Бекетовой, с «тетей», как называл ее Александр Александрович, не прибавляя имени. Александра Андреевна едва говорила, настолько она чувствовала себя плохо, но мне очень обрадовалась и все время, пока я была у них, сидела со мной. Сначала я боялась упоминать об Александре Александровиче, но потом случилось как-то так, что мы только о нем и говорили. Вышло это просто и легко.

Александра Андреевна вспоминала о сыне так, как будто он не ушел навсегда. На письменном столе стояла фотография Блока с очень худым лицом и большими сияющими глазами, необыкновенно живыми. Когда я стала ее рассматривать, Александра Андреевна сказала: «Сашенька тут веселый, он ведь часто бывал веселым даже и в последние годы». Пока Люба занималась хозяйскими делами в столовой, я сидела с «тетей» и Александрой Андреевной в их комнате.

Между прочим, мать Блока сказала: «Валечка, Люба меня теперь любит, она заботится обо мне». Когда пришла Люба, я сразу почувствовала, что с ней не надо говорить о Блоке. Она очень изменилась: одетая во все черное, казалась другой. Траур подчеркивал ее скорбь. Люба старалась говорить обо мне, расспрашивала о Николае Павловиче, о детях, о своей жизни почти не говорила. Только в следующие приезды, когда горе улеглось, она рассказала мне о последних днях Блока.

Приехав опять в Петроград, кажется, через год, я не застала Александру Андреевну в живых. С Марией Андреевной я виделась без Любы, и «тетя», говоря о ней по обыкновению с нежностью, все-таки упрекнула за жестокий, по ее мнению, поступок в отношении Александры Андреевны.

Незадолго до смерти Александра Александровича, будучи не в состоянии выдержать дольше разлуку с больным сыном, Александра Андреевна приехала в Петроград. Когда она пришла к Блоку, Любовь Дмитриевна не пустила ее в квартиру, стояла с ней на лестнице и упросила отложить свидание с сыном, уверяя, что волнение плохо отразится на его здоровье.

Александра Андреевна подчинилась этому требованию и уехала, но ей не пришлось уже больше видеть Александра Александровича, так как он вскоре умер. Я не заговаривала об этом случае с Любовью Дмитриевной, но впоследствии она рассказала мне о нем сама. Между прочим, она говорила, что мать убийственно действовала на Блока во время болезни. После свидания с ней ему становилось значительно хуже. Мать и сын неизменно заражали друг друга своей нервозностью.

Люба говорила еще, что во время болезни, несмотря на сильную привязанность к матери, Блок не выражал желания видеть ее близ себя. Он хотел присутствия одной Любы. По ее словам, ей самой было очень тяжело отговаривать Александру Андреевну от свидания с сыном, но «я надеялась, — говорила Любовь Дмитриевна, — что он поправится, а тут мне казалось, что свидание это его окончательно убьет». Сама Александра Андреевна простила ей этот случай, это доказывает приведенная выше фраза — «Люба меня теперь любит…»

Действительно, после смерти Блока Любовь Дмитриевна очень заботилась о его матери, окружая ее вниманием и лаской. Это же подтверждает в своих «Воспоминаниях…) тётя Блока - М. А. Бекетова (четвёртая – младшая дочь Бекетова).

Она пишет: «После смерти Александра Александровича они стали ближе. Для тоскующей матери было великой отрадой говорить с невесткой о сыне, тем более, что Любовь Дмитриевна имела свойство успокаивать её нервную тревогу немногими словами, взглядом или улыбкой».

Из 2 тома «Воспоминаний:

5. В.А. ЗОРГЕНФРЕЙ

В тот весенний день увидел я человека роста значительно выше среднего; я сказал бы: высокого роста, если бы не широкие плечи и не крепкая грудь атлета. Гордо,свободно и легко поднятая голова, стройный стан, легкая и твердая поступь. Лицо, озаренное из глубины светом бледно-зеленоватых, с оттенком северного неба, глаз. Волосы слегка вьющиеся, не длинные и не короткие, светло-орехового оттенка. Под ними — лоб широкий и смуглый, как бы опаленный заревом мысли, с поперечной линией,идущей посредине.

Нос прямой, крупный, несколько удлиненный. Очертания рта твердые и нежные — и в уголках его едва заметные в то время складки. Взгляд спокойный и внимательный, остро и глубоко западающий душу. В матовой окраске лица, как бы изваянного из воска, странное в гармоничности своей сочетание юношеской свежести с какой-то изначальною древностью.

Такие глаза, такие лики, страстно-бесстрастные, — на древних иконах; такие профили, прямые и ч е т к и е , — на уцелевших медалях античной эпохи. В сочетании прекрасноголица со статною фигурой, облеченной в будничный наряд современности — темный пиджачный костюм с черным бантом под стоячим
в о р о т н и к о м , — что-то, говорящее о нерусском севере, может быть — о холодной и таинственной Скандинавии.

Таковы, по внешнему облику, в представлении нашем,молодые пасторы Христиании или Стокгольма; таким, в дни подъема и твердости душевныхсил, являлся окружающим Иёста Берлинг, вдохновенный артист, «обольститель северных дев и певец скандинав­ских сказаний».

Охарактеризовать чтение Блока так же трудно, как описать его наружность. Простота — отличительное свойство этого чтения. Простота — в полном отсутствии каких бы то ни было жестов, игры лица, повышений и понижений тона. И простота — как явственный, звуковой итог бесконечно сложной, бездонно глубокой жизни, тут же, в процессе чтения стихов, созидаемой и утверждающейся.

Ни декламации, ни поэтичности, ни ударного пафоса отдельных слов и движений. Ничего условно-актерского, эстрадного. Каждое слово, каждый звук окрашены только изнутри, из глубины наново переживающей души.В тесном дружеском кругу, в случайном собрании поэтов, с эстрады концертного зала читал Блок одинаково, просто и внятно обращаясь к каждому из слушателей — и всех очаровывая. Квартира в три- четыре комнаты,обыкновенная средняя петербургская квартира«с окнами во двор».

Ничего обстановочного,ничего тяжеловесно-изящного. Кабинет (и в то же время спальня А. А.) лишен обычных аксессуаров обстановки, в которой «живет и работает» видный писатель. Ни массивного письменного стола, ни пышных портьер, ни музейной обстановки. Две-три гравюры по стенам, и в шкапах и на полках книги в совершеннейшем порядке. На рабочем столе ничего лишнего.

Столовая небольшая,почти тесная, без буфетных роскошеств. Мебель не поражает стильностью. И в атмосфере чистоты, легкости,свободы — он, Александр Блок, тот, кто вчера создал, может быть, непостижимые,таинственные строки и кто сегодня улыбается нежной улыбкой, пристально глядя вам в глаза, в чьих устах ваше примелькавшееся вам имя звучит по-новому, уверенно и значительно. «Чуждый притязаний на о с т р о у м и е » , — написал я выше.

Можно сказать больше. Остроумие, как таковое,как одно из качеств, украшающих обыденного человека,вовсе не свойственно было А. А. и, проявляемое другими, не располагало его в свою пользу. Есть, очевидно, уровень душевной высоты, начиная от которого обычные человеческие добродетели перестают быть добродетелями. Недаром в демонологии Блока столь устрашающую роль играют «испытанные остряки»: их томительный облик,наряду с другими гнетущими явлениями, предваряет при­ шествие Незнакомки в стихах и в пьесе того же имени.

Представить себе Блока острословящим столь же трудно,как и громко смеющимся. Припоминаю — смеющимся я никогда не видел А. А., как не видел его унылым, душевно опустившимся, рассеянным, напевающим что-либо или насвистывающим. Улыбка заменяла ему смех. В соответствии с душевным состоянием переходила она отблаженно-созерцательной к внимательно-нежной, мягко- участливой; отражая надвигающуюся боль, становилась горестно-строгой, гневной, мученически-гордой.

На глазах у всех нас умирал Блок — и мы долго это­ го не замечали. Человек, звавший к вере, заклинавший нас: «Слушайте музыку революции!», раньше многих других эту веру утратил. С нею утратился ритм души, но долго еще, крепко спаянная с отлетающей душой, боролась земная его природа. Тяготы и обиды не миновали А. А.; скудость наших дней соприкоснулась вплотную с его обиходом; не испытывая, по неоднократным его заверениям, голода, он, однако, сократил свои потребности до минимума; трогательно тосковал по временам о «настоящем» чае, отравлял себя популярным ядом наших дней — сахарином, выносил свои книги на продажу и в феврале этого года,с мучительною тревогою в глазах, высчитывал, что ему понадобится, чтобы прожить месяц с семьей, один мильон!

«Все бы ничего, но иногда очень хочется в и н а » , — говорил он,
улыбаясь с к р о м н о , — и только перед смертью попробовал этого, с невероятным трудом добытого вина.

Не забыть мне тоскливой растерянности, владевшей всегда сдержанным А. А. в дни, когда пытался он безуспешно отстоять свои права на скромную квартиру, с которой он сжился за много лет и из которой его, в кон­ це концов, все-таки выселили.

«Относитесь б е з л и ч н о » , — не без жестокости шутил я, и он только улыбался в ответ, с легким вздохом, «Что бы вам выехать за границу месяца на два, на три, отдохнуть, пожить другою жизнью? — сказал я однажды А. А. — Ведь вас бы отпустили...» — «Отпустили бы... я могу уехать, и деньги там есть для меня... в Германии должен получить до восьмидесяти тысяч марок, но нет... совсем не х о ч е т с я » , — ответил о н , — а это были трудные дни, когда уходили и вера и надежда и оставались одна любовь.

Силы душевные постепенно изменяли А. А.; но лишь в марте этого года, после краткого подъема, увидел я его человечески грустным и расстроенным.Необычайное физическое здоровье надломилось; заговорили, впервые внятным для окружающих языком, «старинные болез­ни». Перед Пасхою, в апреле 1921 года, жаловался он на боль в ногах, подозревая подагру, «чувствовал» сердце; поднявшись во второй этаж «Всемирной литературы», садился на стул, утомленный.

6. В.И. СТРАЖЕВ

Бунин очень похвалил стихи Блока и заговорил о том, что не может примириться с отходом от строгой классической рифмовки в творчестве новых поэтов в сторону рифм при­ близительных и неточных, ведущих, по его мнению, к звуковому обеднению стихов. Может быть, он «при­дрался» к «дамами — шлагбаумами»... Мягко, но, видимо, с полной убежденностью, пользуясь полувопросительными фразами, Блок, ставший, как известно, одним из канони- заторов неточной рифмы, стал защищать ее допустимость и законность освобождения стиха от гнета точной рифмы. Он сказал, что прежде всего он ценит в рифме ее органичность, ее смысловое содержание, и с мелькнувшей улыбкой признался, что ему нравятся его органические рифмы: «ресторанами — пьяными».

7. Б.А. САДОВСКОЙ

Уже собираясь уходить, Блок взял со стола книгу и, улыбнувшись, спросил: — Может ли существо неодушевленное мыслить? — Не м о ж е т , — ответил я. — Вот и ошиблись. Не только мыслить, но и чувствовать. Правда, само оно не ощущает ни чувств, ни мыс­ лей, но это все равно: оно их передает другим. Что такое книга? Вымазанная типографской краской пачка бумаж­ных листков.

А какую громадную, бессмертную жизнь она в себе заключает! Точно так же с точки зрения почтового чиновника, что такое «Гамлет» Шекспира? Фунт бумаги. Эти слова до того поразили меня своей оригинальностью, что я их тогда же записал.

Скажите, отчего у нас великие писатели умирают так рано? Должно быть, поэтическое творчество нам не нуж­ но, вернее, для его существования нет подходящих жизненных условий. По той же самой причине в Англии нет композиторов, а в Турции — философов. Любимые книги нельзя читать как попало.

Умейте выбирать для них подходящий день и час. Я, например, могу читать «Войну и мир» только в апреле, не позже по­ лудня, а Жуковского — ночью, в рождественский сочельник.

8. М.В. БАБЕНЧИКОВ

К тому же самому времени относится и начало моего близкого знакомства с женой поэта — Л. Д. Блок. Чисто внешне и по крайне своеобразному складу своего характера Л. Д. была, очевидно, тем женским типом, который наиболее отвечал основным требованиям, предъявлявшимся Блоком к «спутнице жизни».

Для Л.Д. были характерны то же внешнее уверенное спокойствие и та же сдержанность, которые составляли свойства и самого Блока. У нее был упрямый,
настойчивый характер, и она очень трезво и просто подхо­дила к решению сложных жизненных вопросов.

У Л.Д. были устойчивые, определенные взгляды, большая культура и живой интерес к искусству.Попав в полосу утверждения нового театра, с деятелями которого ее связывали узы дружбы, Л.Д. всю последующую жизнь упорно стремилась стать актрисой.

Но ее достоинства в жизни — внушительность ее фигуры, размеренные, спокойные движения, яркая характерность о б л и к а , — все это как-то проигрывало на подмостках, и, сыграв две-три удачные роли, она была принуждена затем навсегда по­ кинуть сцену. Эти постоянные творческие неудачи сильно уязвляли ее, тем более что Л. Д. не хотела быть только «женой знаменитого поэта».

Всю жизнь она судорожно металась от одного дела к другому, чего-то искала и попеременно увлекалась то изучением старинных кружев, то балетом, то цирком, то чем-то еще, на что уходили не только ее силы и средства, но и ее несомненная природная даровитость. Подобная, крайне ненормальная семейная обстановка губи тельно отзывалась на самом Блоке.

Его домашняя жизнь постепенно приобрела холостой и безбытный характер, и Ал. Ал. не раз затем с большой горечью отмечал образовавшуюся вокруг него роковую пустоту. Вопреки существующему мнению, Блок отнюдь не был одним из самых популярных и любимых поэтов своего времени. В списке наиболее читавшихся из них его имя (в 1914 году) стояло на одиннадцатом месте, и стихи Блока никогда не раскупались с такой быстротой, как, например, произведения Бальмонта или же Мережковского.

Как поэт, Блок был по-настоящему признан только после Октября, когда его поэзия стала подлинным достоя­нием народа. До тех пор он был страстно любим одной только учащейся молодежью, и в этом отношении его слава в начале 1900-х годов очень напоминала аналогичную славу В. Ф. Коммиссаржевской.

Квартира Блоков помещалась в четвертом этаже большого серого дома. Ал. Ал., видимо, ждал меня и сам открыл дверь. Курчавые волосы его заметно поредели, а лицо слегка похудело, но в общем он посвежел, загорел и окреп. Одет Блок был в коричневый френч с узкими погонами и высокие сапоги.

В военной форме, которая значительно молодила его, я видел Блока впервые, и он, очевидно заметив мое удивление, смущенно сказал: — Вот, видите, и я, наконец, оказался годным, хотя и к нестроевой службе... Государство крепко сжало меня своими щупальцами, значит, я ему нужен. Был под Пин­ском, но теперь, кажется, снова засяду в Петербурге.

Кабинет Блока, куда он провел меня, представлял собой светлую и просторную комнату, поражавшую своей праздничной чистотой. В нем все было прибрано,
аккуратно расставлено по местам и лежало, не нарушая заведенного порядка.

Возле окна стоял большой письменный стол, а напротив него, в глубине
к о м н а т ы , — высокие книжные шкафы красного дерева. Кожаный диван и несколько кресел, простой, но удобной формы, дополняли собой в общем неприхотливую, скромную обстановку.

На светлых стенах висело несколько оригиналов и хо­ роших копий с любимых Блоком вещей, в том числе ак­варель Рейтерна «Жуковский на берегу Женевского озера», рисунок Н. Рериха к «Итальянским стихам», «Саломея» Квентин Массиса и «Мадонна» Джиамбатисто Сальви (Сассофератто), чем-то напоминавшая Любовь Дмитриевну.

Свой письменный стол, книги и бумаги Блок содержал в безупречном порядке и чистоте. Оглядывая кабинет Блока, трудно было представить себе, что здесь
протекает его работа. Всякое чужое вмешательство в эту работу было ему невыносимо, и пока он не доводил ее до конца, он тщательно прятал ее от посторонних глаз. Его одежда была всегда безукоризненно опрятна, ма­ неры неизменно вежливы.

В писательском кругу Блок держался особняком и казался пришельцем. В каждом деле Ал. Ал. любил завершенность мастерства, тонкость художественной отделки, артистичность исполнения. Ему претил дилетантизм. Когда Блоку не нравилась чужая работа, он говорил об этом с жестокой откровенностью, резкостью и колкостью. Тон его речи становился при этом убийственно сух.

Но зато, если чья-либо работа нравилась ему, он не скупился на похвалы, искренне радуясь чужому успеху. Встречаясь почти ежедневно с Ал. Ал., я имел возможность наблюдать его не только в часы нашей со­вместной работы, но и в часы отдыха. Блок не любил говорить о литературе, но со мной беседовал иногда и на литературные темы.

У него было весьма возвышенное представление о ли­тературном труде, как о высочайшей форме человеческой деятельности. От писателя он требовал профессионального мастерства, постоянного совершенствования и строгого подчине­ ния законам гармонии и красоты. Он искал слов, «облеченных в невидимую броню», речи сжатой, почти поговорочной и «внутренне напоен­ ной горячим жаром жизни», такой, чтобы каждая фраза могла быть «брошена в народ».

Ал.Ал. любил основательно вынашивать свои лите­ратурные произведения, иногда выдерживая их годами. Сам Блок называл это «задумчивым» письмом. Лично же у меня сложилось впечатление, что творческий процесс протекал у Блока не столько за рабочим столом, сколько в часы отдыха — чтения, бесед, прогулок.

Ал. Ал. придавал большое «производственное» значе­ние чтению и, как это ни странно, снам, содержание которых он часто запоминал и потом рассказывал близким. У Ал. Ал. сохранялись многочисленные черновики, к которым он время от времени возвращался, но которых никогда не пускал в ход, если не считал их вполне доработанными.

Писал Ал. Ал. стихи чаще всего на небольших, квадратной формы, листах плотной бумаги, оставляя всегда кругом текста широкое поле. Рукописи Блока, многократно переписанные набело, поражали своей исключительной чистотой и хранились им в образцовом порядке. Свои ранние произведения Блок подвергал жесточайшей критике и отзывался более или менее снисходительно лишь о том, что вошло в третью книгу его стихов.

Обладая широтой, свойственной именно русским людям, Ал. Ал. в своих беседах со мной охотно останавливался на духовной культуре других народов. Его интересовала армянская поэзия, и он с восхищением отзывался о таланте Аветика Исаакяна. Блок любил северных писателей: Стриндберга, Ибсена.

Он прекрасно знал и высоко ставил французских классиков. Его знание мировой литературы, фольклора и истории выходило за рамки обычных писательских
познаний. Что касалось современной ему литературы, то она мало удовлетворяла Блока. Он считал ее хилой, книжной и в значительной степени потакавшей грубым инстинктам пошлой, невежественной толпы. Особенно возмущала его газетная «желтая пресса» и бездарные писания бесчисленных тогда мелких поэтов и прозаиков.

Говоря о них, Ал. Ал. никогда не жалел уничтожающих эпитетов, и в его оценках этого, как он выражался, «литературного дна» звучали ненависть и презрение. Мне запомнились наши разговоры о Пушкине.

Пуш­кина Блок любил не только за его полнозвучную гармонию, но и за его мудрое знание жизни и человека. Ал. Ал. говорил мне, что сравнительно поздно воспринял пушкинскую поэзию. Чаще всего поминал он его поэмы, особенно же «Онегина». Из других писателей прошлого века Блок высоко ценил Грибоедова.

Блок говорил обычно короткими, отрывистыми фразами. Он любил «выпытывать» чужие мнения, задавая неожиданные «вопросы-молнии». Создавалось впечатление, будто он что-то усиленно продумывает и, не будучи уве­ рен в своих выводах, хочет выведать мнение собеседника.

Подобные испытующие разговоры с заторможенным ритмом Блок способен был вести часами. Они утомляли, вероятно, и его, что же касается меня, то даже сейчас, спустя много лет, я вспоминаю о них с тяжелым чувст­вом. И тем не менее меня всегда упорно тянуло «перебрасываться думами» с Блоком. Эту каменистую и сухую землю едва брала кирка, но под ее пластами мерцали слитки чистого золота.

Голос Блока был глухой и матовый, речь тягучая, часто с длительными перерывами. Казалось, что он всматривается в каждое слово, прежде чем произнести его, и с усилием подыскивает нужные выражения. Блок не очень охотно читал свои стихи, но все же раз или два прочел мне кое-что из своего третьего тома. Читал Ал. Ал. монотонно, чуть в нос, тем же тягучим, даже несколько унылым голосом, растягивая слова и точно с трудом отрывая один слог от другого: Гре-шить бес-стыдно, непро-будно, Счет по-те-рять но-чам и дням..

Но в этой манере чтения было что-то настолько властно впечатляющее, что звуки его голоса живы в моей памяти до сих пор. Ни одно из существующих изображений Блока не передает полностью его настоящих черт. Внешности Блока была свойственна спокойная и величавая монументальность.

У него было несколько продолговатой формы тяжелое лицо с тяжело опущенными ве­ ками. Тяжелые складки в углах крупного рта. Высокий лоб с слегка приподнятыми под углом бровями. Волнистая, как на античных статуях, шапка волос и ровный, спокойный взгляд светлых глаз.

Несмотря на обычную свою неподвижность, лицо Блока обладало способностью резко и легко изменяться. Сто­ило только Ал. Ал. улыбнуться, как его характерный, точно застывший облик получал новое, крайне живое выражение. Холодная маска сразу исчезала, все мускулы лица приходили в движение, и обычные до того спокойно-невозмутимые черты озарялись внутренним светом.

Несмотря на то, что в наружности Ал. Ал. не было ничего подчеркнуто поэтического, он, казалось, был от рождения предопределен к высокой миссии поэта. Самое размеренное спокойствие его движений, замедленность речи и, наконец, общее гордое выражение его величавой фигуры имели какие-то «жреческие» черты. И наряду со всем этим во внешнем облике Блока явст­венно сказывалась его подлинно человеческая простота.

До чрезвычайности сложная личность Блока поражала своими крайними и, казалось бы, несовместимыми противоречиями. Творческая смелость уживалась в нем с консерватизмом домашних привязанностей и вкусов; крайняя замк­нутость и холодность в обращении — с откровенным и ласковым дружелюбием; бережливость — с расточитель­ностью.

Блок любил в театре Савину и Коммиссаржевскую, Шаляпина и Далматова, в литературе — Байрона и Апухтина.
Вообще я очень многое понял за последнее время. Понял то, что лишь смутно сознавал до сих пор. Так, для людей моего возраста, например, чрезвычайно важен еврейский вопрос. Собственно, даже не он, а тот ужас, который связан с ним. Между тем раньше я не придавал ему особенного значения и теперь отчетливо вижу свою ошибку.

Я очень рад закрытию «Нового времени». Ведь вы не испытали многого. И вы не знаете, что это за темные, бесовские силы. Лично у меня с этой грязной и смрадной клоакой связаны самые тяжелые воспоминания. С ней следовало бы разделаться уже давно, и будь на то моя воля, я оцепил бы Эртелев переулок, сжег бы все это проклятое гнездо, Настасью упрятал бы в публичный дом, а всех остальных заключил в Петропавловку.

Блок замолчал, устремив свой взгляд куда-то вдаль, и его гордый, чеканный профиль, напоминавший профиль Данте с флорентийской фрески в Барджелло, четко вы­рисовывался на светлом фоне стены.

9. В.В. МАЯКОВСКИЙ

У меня из 10 стихотворений 5 хороших, 3 средних и 2 плохих. У Блока из 10 стихотворений 8 плохих и 2 хороших, но таких, что мне, пожалуй, не написать.

10. А.Д. СУМАРОКОВ

Приходим в комнату, по-видимому, в кабинет его. Я чувствую себя прекрасно, как будто бы всегда был хорошо знаком с хозяином. Оглядываю обстановку: самая оригинальная, какую я когда-либо видывал.

В комнате абсолютно не было ничего лишнего: большой письменный стол зеленого сукна, два бархатных кресла, не помню, кажется, синего бархата; но помню лишь, что они не гармонировали с общим тоном комнаты. Затем какие-то базарные желтые глубокие березовые шкафы, наглухо закрытые; должно быть, с книгами. Мне почему-то показалось, что в таких шкафах держат церковные свечи, хотя сам я никогда этого не видывал. Ковер около стола, и еще ничего нет, и даже на столе нет ни письменного прибора, ни бумаги, ни книг, один лишь небольшой полированный закрытый ящичек, как оказалось потом, с газетами.

Я взглянул на него, и у меня навсегда осталось в памяти резкое и точное воспоминание об его внешности. Это был высокий мужественный человек, одетый в тужурку и брюки защитного цвета, военного покроя; на ногах были высокие офицерские сапоги. Его чудные кудрявые русоватые волосы были низко, по-военному же, подстрижены. Лицо темное, больное, изможденное, с кругами около глаз и складками возле губ.

Он казался старше своих лет. Глаза голубые и смотрят серьезно-ласково. Мне подумалось почему-то, что он редко улыбается и не смеется совсем. Взгляд устремлен вдаль, в окна. Часто говорит как бы не собеседнику, а про себя. Голос низкий. Руки, по характерной для него привычке, скрещены, а иногда лежат на ручках кресла. Пальцы рук худосочные, длинные и тонкие. По рукам похож на музыканта.

….— Бунин мне ч у ж д , — сказал Б л о к , — рационалисти­ческим складом ума и дидактичностью своей поэзии. Вот А. Белый — он близок мне и как поэт и как человек. Когда-то мы были с ним большими друзьями, но потом как-то разошлись, редко видимся, хотя я люблю его по-прежнему. А как вы находите Клюева, Есенина? — Клюева я люблю как единственного истинно народного поэта. Но, по моему мнению, «Сосен перезвон» — лучшее, что он дал. К сожалению, книга эта испорчена топорным предисловием В. Брюсова.

Что же касается Есенина, то он еще молод и не определился вполне, хотя заставляет ожидать многого. — Да, Клюев — большой поэт, но в смысле версификации Есенин выше его. Он владеет стихом значительно лучше Клюева.

— Александр Александрович! Почему вы никогда не выступаете на литературных вечерах? Как хотелось бы многим видеть и слышать вас. Я это заключаю по себе и своим знакомым, любящим ваши стихи. И я лично до настоящей минуты знал вас лишь по фотографиям да по портрету работы Сомова. — Не люблю я эти в е ч е р а , — ответил Б л о к , — да и декламаторского таланта нет у меня. Портрет Сомова мне не нравится. Сомов в этом портрете отметил такие мои черты, которые мне самому в себе не нравятся. Между прочим, Сомов подарил этот портрет Рябушинскому, имение которого было разгромлено недавно, и там вместе с другими картинами был уничтожен и этот мой портрет.

11. Вс.А. РОЖДЕСТВЕНСКИЙ

В годы первой империалистической войны мы, зеленая молодежь, находились под особым влиянием неотразимой для нашего сознания поэзии Александра Блока. Нашим отзывчивым на все романтическое сердцам нравились пленительная певучесть и некоторая туманность блоковских стихов, потому что за ними ясно ощущали мы чистоту подлинно взволнованного лирического чувства.

Мы повторяли наизусть строфы любимого поэта, украшали цветами его фотографии, одевали в цветные матер­чатые переплеты томики его стихов, и не существовало юноши или девушки, преданных поэзии, которые явно или тайно не были бы влюблены в портрет узколицего с белокурыми кудрями человека в черной блузе
с бело­снежным отложным воротничком.

Его светлые и, как казалось, голубые глаза прямо и открыто смотрели в будущее. Чуть намеченная складка около губ и тяжелый рот говорили об угрюмой сосредоточенности, но открытый лоб дышал свежестью и прямотою мысли. Это было прекрасное человеческое лицо, подлинный «лик поэта», и нет ничего удивительного в том, что вокруг имени Блока возникали легенды, одна романтичнее другой.

Блок жил замкнуто, в тесном окружении близких ему людей, и редко появлялся среди публики. Холодность и корректность в обращении были ему свойственны, как и всегдашняя замкнутость. Он казался суровым и непри­ступным. Много прошло времени, прежде чем мне было суждено узнать его совсем другим и убедиться в том, что за внешним «угрюмством» в нем действительно скры­ вались начала «света» и «свободы».

…Общее внимание было приковано не столько к выходившим на эстраду поэтам, сколько к высокой фигуре артистки Л. Д. Менделеевой-Блок, жены поэта, которой предстояло читать недавно появившуюся, но уже широко известную поэму «Двенадцать». Эта поэма возбуждала самые различные и самые яростные толки. Она разделила литературный город на два враждебных и непримиримых лагеря.

Люди узких литературных традиций называли ее «вульгарной», «уличной» и даже «хулиганской», злопыхатели на все новое, свежее в жизни с ужасом открещивались от нее, как от «большевистской заразы», а мракобесы
и реакционеры ругали ее с пеной у рта и отказывали этому произведению в каких-либо поэтических достоинствах.

Много словесной грязи и самой низкой клеветы было вылито тогда на гордо поднятую голову Блока. Прежние лите­ратурные единомышленники и друзья обходили его стороной и стыдливо отказывались протягивать ему руку. Казалось, он был подвергнут всеобщему остракизму, и буржуазная литература начисто отреклась от него (одно из первых публичных исполнений поэмы сопровождалось открытой обструкцией в отношении Блока со стороны некоторых известных поэтов.

В правоэсеровской газете «Дело народа» 10 мая 1918 г. В. Пяст, А. Ахматова и Ф. Сологуб объявили, что отказываются участвовать в литературном вечере кружка «Арзамас», поскольку в программе стоит исполнение поэмы «Двенадцать». Блок назвал это заявление «порази-тельным известием» и отметил его в записной книжке (12 мая): «Письмо от Г. Адамовича и телефон его с Любой по поводу скандалов, окруживших вечер «Арзамаса»из-за «Двенадцати»).

Но передовое студенчество приветствовало поэму вос­торженно. Это было первое литературное произведение, талантливо и вдохновенно утверждавшее правду
большевиков. И никого не смущал образ Христа, ведущего за собой революцию. В поэтике Блока это было привычным и всем понятным символом.

Чтение «Двенадцати» прошло триумфально. Острые слова поэмы яростно хлестали публику первых рядов и вызывали живейший отклик демократической галерки. Все в ней было русское, родное, сегодняшнее... Сквозь простую трагическую историю парня, загубившего душу «из-за Катькиной любви», проступала ненависть к сытым толстосумам, «святая злоба» революции, готовой в вих­рях своей победоносной вьюги смести до основания старый мир насилия и несправедливости.

Блоку вообще было в высшей степени свойственно то, что принято называть деликатностью, воспитанностью. Не помню случая, чтобы он дал понять собеседнику, что в каком-то отношении стоит выше его. И вместе с тем он никогда не поступался ни личным мнением, ни установившимся для него отношением к предмету беседы. Прямота и независимость суждений обнаруживали в нем искренность человека, но желающего ни в чем кривить душой.

Он был естественным в каждом своем жесте и не боялся, что его смогут понять ложно или превратно.

….Теперь он мало чем напоминал романтический портрет своей молодости.
Глубокие морщины симметрично легли у плотно сжатых губ, волосы стали реже и заметно потускнели, но все так же готовы были виться упрямыми кольцами, оставляя свободным высокий и прекрасный лоб.

Лицо было темным, как бы навсегда сохранившим коричневый оттенок неизгладимого загара. Сквозило в этих глазах что-то неугасимо светлое, не побежденное жизнью, и казалось, что этому суровому, мужественному лицу, несмотря на сумрачный отпечаток прожитых лет, свойственна вечная юность.

Говорил Блок медленно и затрудненно, как бы подыскивая слова, даже когда оживлялся в беседе. Все в его речи: интонации, построение фразы — дышало неповто­римым своеобразием. Его затрудняла штампованная бойкость обычных речевых оборотов, и он избегал их, где только мог. Отсюда — впечатление исключительной све­жести и искренности всего произносимого им.

И еще одна бросавшаяся в глаза особенность: что бы Блок ни говорил, даже самые простые ф р а з ы , — всегда за его словами ощущалось больше, чем ему хотелось в эту минуту сказать. Беседовать с Блоком было нелегко. Он, казалось, взвешивал каждое слово и обязывал к этому других.

Его интонации постепенно, незаметно и неуклонно втя­гивали в свой, особый тон, заставляли подчиняться если не тому же строю мыслей, то, во всяком случае, какой- то неуловимой, только им присущей «музыке». И тут становилось понятным, что пресловутая сложность блоковской поэтической речи органически ему при­ суща даже во всех обычных движениях души.

В ней ничего не было от позы, от литературной манеры. Просто он не мог мыслить и выражаться иначе. И вместе с тем Блок не производил впечатления
человека, болезненно отрешенного от мира. Напротив — все в его крепкой, коренастой фигуре дышало спокойствием и уверенностью.

К тому времени, когда я узнал его, Блок был уже потухшим или, лучше сказать, отгоревшим. Неторопливыми и точными были все его движения. Со стороны он мог показаться даже несколько суховатым — до того сковывала его сдержанность. Но стоило хотя бы на минуту встретиться с его очень внимательным и всегда немного грустным взглядом, чтобы сразу же понять, какой огонь тлел под этим, казалось бы, остывающим пеплом.

Особенно интересно было видеть его в разговоре с Н. Гумилевым. Они явно недолюбливали друг друга, но ничем не выказывали своей неприязни. Более того, каж­дый их разговор казался тонким поединком вежливости и безукоризненной любезности.

Собеседник Блока рас­сыпался в изощренно иронических комплиментах. Блок слушал сурово и с особенно холодной ясностью, несколько чаще, чем нужно, произносил имя и отчество оппонента, отчеканивая каждую букву, что само по себе звучало чуть ли не оскорблением. Однажды после долгого и бесплодного спора Гумилев отошел в сторону, явно чем-то раздраженный. — Вот, с м о т р и т е , — сказал о н . — Этот человек упрям необыкновенно.

Мало того что он назвал мои стихи «стихами только двух измерений». Он не хочет понимать и самых очевидных истин. В этом разговоре он чуть не вывел меня из равновесия. — Да, но вы беседовали с ним необычайно почтительно и ничего не могли ему возразить. — А что бы я мог сделать? Вообразите, что вы
разговариваете с живым Лермонтовым. Что могли бы вы ему сказать, о чем с ним спорить? — Писать надо только о том, чего нельзя не написать. Простая истина. Но как трудно было дойти до нее!

Если бы я когда-нибудь вернулся к стихам, я хотел бы говорить в них то, что понятно и что нужно другим, а не только мне самому. — А разве вы сейчас не пишете стихов? — Почти ничего. Я только слушаю их. В себе. Но они еще в каком-то неоформленном звуковом хаосе. И преж­ние, обычные ритмы для них уже не подходят. Очевидно, в муках, в смятении рождается сейчас новое ощущение мира, для которого тесны привычные наши чувства. Да и как могло быть иначе? Глухие еще плотнее затыкают уши. Но я не хочу, не могу быть глухим. Вот если бы быть моложе!

Никогда еще так не завидовал молодости... Было в Блоке, несмотря на усталость от пережитого, что-то вечно молодое, обращенное не на тусклый закат. Прошлое не вызывало в нем и тени сожаления. Старый мир он сам назвал «страшным миром» и радовался его гибели. О революции он говорил охотнее, чем о чем-либо другом, и вглядывался в нее с пристальным дружеским вниманием.

Но, неся в себе наследие своего «страшного мира», Блок еще не был способен окинуть совершающееся вокруг него еди­ным, обобщающим взглядом. Он воспринимал революцию лирически, эмоционально, как долгожданную грозу, а как жить, как действовать в революции — еще не знал. И сознание этой своей «бесполезности» Блок переживал мучительно.

…Заботы, связанные с Союзом поэтов, настолько утомили Блока, что он неоднократно высказывал желание уйти с поста председателя. И только дружный хор протеста заставлял его оставаться. И тяготило Блока не выполнение очередных, непривычных для него обязанностей, а гораздо более существенное: невозможность до­ говориться с основной массой поэтов о целях и путях поэзии, о ее месте в строительстве новой, революционной культуры.

У самого Блока не было точных представлений на этот счет, но он понимал, что нужно искать, в то время как другие довольствовались пребыванием на позициях внешнего эстетизма и, сами того не замечая, теряли самое ценное в существе поэта: его непосредственную связь с жизнью.

Трудностью в положении Блока было и то, что он мог опираться только на небольшой круг единомышленников. В основном Союз состоял из эстетов и формалистов, которыми социальная значимость поэзии отрицалась начисто. Блок никак не мог примириться с таким положением вещей. Он спорил, защищал место поэта в общественном строю и все же оставался в меньшинстве.

Кончилось дело тем, что Блока забаллотировали при новых перевыборах. И вместе с ним ушла небольшая группа сочувствовавших ему поэтов. Мне приятно вспомнить, что и я был в их числе.

1920 год был для Блока периодом очень оживленной литературной и общественной деятельности. Помимо «Всемирной литературы» и Большого драматического театра, где он вел сложную работу в репертуарной ко­ миссии, Александр Александрович много переводил, ре­ дактировал, участвовал в заседаниях.

Превозмогая бо­лезнь, он никогда не запаздывал на деловые собрания и всякое порученное ему дело доводил до конца. Все знавшие нелегкие условия его жизни радостно наблюдали в нем подъем сил и пробуждение горячего интереса к жизни. Однако усталость предшествующих лет брала верх над этим, к сожалению, временным оживлением. Все реже стал появляться Блок в издательстве. Некоторое время спустя долетели первые тревожные слухи о его болезни.

Весною 1921 года всех удивила весть о предстоящем выступлении А. А. Блока на литературном вечере, цели­ком посвященном его творчеству. Афиши известили город о том, что вечер этот состоится в Большом драматическом театре и что со вступительным словом выступит К. И. Чуковский. Билеты оказались разобранными задолго до назначенного дня.

Театр был переполнен. Послушать Блока пришли люди различных литературных поколений, все его давние и новые друзья. И странное у всех было чувство, давшее общий тон этому вечеру. С беспощадной ясностью сознавал каждый, что это, быть может, последняя встреча с Блоком, последний раз, когда можно услышать его живой голос, обращенный к поколению революции.

Увы, так это и было. Возможно, что такое же чувство владело и самим поэтом. После длительного, содержательного выступления Чуковского, охватившего все периоды литературной работы Блока, Александр Александрович заметил как бы вскользь, ни к кому не обращаясь: — Как странно мне все это слышать... Неужели все это было, и именно со мной?

Читал он слабым, тускловатым голосом и, казалось, без всякого воодушевления. Произносимые им слова падали мерно и тяжело. В зале стояла напряженная тишина. Ее не нарушали и аплодисменты. Они были не нужны. Каждое тихое слово Блока отчетливо, веско доходило до самых дальних рядов. Блок остановился на мгновение, как бы что-то припоминая. И в ту минуту, слышно для всего зала, долетел до него с галерки чей-то юный, свежий голос: — Александр Александрович, что-нибудь для нас!..

И хором поддержали его другие юные голоса. Блок поднял лицо, впервые за весь вечер озарившееся улыбкой. Он сделал несколько шагов к рампе и теперь стоял на ярком свету. Он выпрямился, развернул плечи и словно стал выше. Теперь это был уже совсем другой человек. Голос его поднялся, и что-то упорное, даже властное зазвенело в его глуховатом тембре. Он читал «Скифы».

Зал театра гремел в рукоплесканиях. Блок стоял не подвижно, почти сурово, и вся его поза выражала твер­дую решимость. А рукоплескания все гремели. Зал поднялся, как один человек. Блок тихо наклонил голову и медленно ушел за кулисы. На вызовы он не появлялся. Это было в последний раз, когда я его видел.

12. К.И. ЧУКОВСКИЙ

Читая его пятистопные белые ямбы о северном море, которые по своей классической образности единственные в нашей поэзии могут сравниться с пушкинскими, я вспоминаю тогдашний Сестрорецкий курорт с большим рестораном у самого берега и ту пузатую, допотопную моторную лодку, которую сдавал напрокат какой-то
полуголый татуированный грек и в которую уселись, пройдя по дощатым мосткам, писатель Георгий Чулков (на­сколько помню), Зиновий Гржебин (художник,
впослед­ствии издатель «Шиповника») и неотразимо, неправдо­подобно красивый, в широкой артистической шляпе, загорелый и стройный Блок.

Когда я познакомился с ним, он казался несокрушимо здоровым — рослый, красногубый, спокойный; и даже меланхоличность его неторопливой походки, даже тяже­ лая грусть его зеленоватых, неподвижных, задумчивых глаз не разрушали впечатления юношеской победительной силы, которое в те далекие годы он всякий раз про изводил на меня. Буйное цветение молодости чувствовалось и в его великолепных кудрях, которые каштановыми короткими прядями окружали его лоб, как венок.

Никогда ни раньше, ни потом я не видел, чтобы от какого-нибудь человека так явственно, ощутимо и зримо Исходил магнетизм. Трудно было в ту пору представить себе, Что на свете есть девушки, которые могут не влюбиться в него. Правда, печальным, обиженным и даже чуть-чуть презрительным голосом читал он свои стихи о любви. Казалось, что он жалуется на нее, как на какой-то не­ веселый обряд, который он вынужден исполнять против воли.

В ту пору далекой юности поэзия Блока действовала на нас, как луна на лунатиков. Сладкозвучие его лирики часто бывало чрезмерно, и нам в ту пору казалось, что он не властен в своем даровании и слишком безвольно предается инерции звуков, которая сильнее его самого. В безвольном непротивлении звукам, в женственной
покорности им и заключалось тогда очарование Блока для нас. Он был тогда не столько владеющий, сколько владеемый звуками, не жрец своего искусства, но жертва.

В ту далекую раннюю пору, о которой я сейчас говорю, деспотическое засилие музыки в его стихах дошло до необычайных размеров. Казалось, стих сам собою течет, как бы независимо от воли поэта, по многократно повторяющимся звукам. И видно было, что любовь к Полонскому является для него как бы мерилом людей. Полонский, наравне с Владимиром Соловьевым и Фетом, сыграл в свое время немалую роль в формировании его творческой личности, и Александр Александрович всегда относился к нему с благодарным и почтительным чувством.

Он достал из своего монументального книжного шкафа все пять томиков Полонского в издании Маркса, но мы так и не нашли этих строк. Его кабинет, который я видел еще на Лахтинской улице, всегда был для меня неожиданностью: то был кабинет ученого. В кабинете преобладали иностранные и старинные книги; старые журналы, выходившие лет двадцать назад, казались у него на полках новехонькими.

Теперь мне бросились в глаза Шахматов, Веселов­ский, Потебня, и я впервые вспомнил, что Блок по своему образованию филолог, что и дед и отец его были профес­сора и что отец его жены — Менделеев. На столе у Блока был такой необыкновенный порядок, что какая-нибудь замусоленная, клочковатая рукопись была бы здесь совершенно немыслимой. Позднее я заметил, что все вещи его обихода никогда не располага­лись вокруг него беспорядочным ворохом, а, казалось, сами собою выстраивались по геометрически правильным линиям.

Вообще комната на первых порах поразила меня кричащим несходством с ее обитателем. В комнате был уют и покой устойчивой, размеренной, надолго загаданной жизни, а он, проживающий в ней, казался воплощением бездомности, неуюта, катастрофы и гибели.

Женитьба Блока положила конец его «Стихам о Прекрасной Даме»: женился он в августе 1903 года, а по­следнее его стихотворение, входящее в этот цикл,
помечено декабрем того же года. «Стихи о Прекрасной Даме» могли создаваться только в барской семье: нельзя пред­ставить себе, чтобы у разночинца, задавленного нуждой подневольной работой, предбрачная влюбленность была таким длительным, отрешенным от быта, нечеловечески возвышенным чувством. Я за всю жизнь не встречал человека, до такой степени чуждого лжи и притворству.

Пожалуй, это было главной чертой его личности — необыкновенное бесстрашие правды. Он как будто сказал себе раз навсегда, что нельзя же бороться за всенародную, всемирную п р а в д у , — и при этом лгать хоть в какой-нибудь мелочи. Совесть общественная сильна лишь тогда, если она опирается на личную сов е с т ь , — об этом говорил он не раз. Леонид Андреев был почитателем Блока и любил его поэзию до слез.

В большинстве чукоккальских записей Блока нередко Отражается его малоизвестное качество — юмор. Люди, знавшие его лишь по его лирическим книгам, не могут даже представить себе, сколько мальчишеского смеха было в этом вечно печальном поэте. Он любил всякие литературные игры, шарады, буриме, пародии, эпиграммы и т. д. и сам охотно принимал в них участие.

Его творческие силы иссякли. Великий поэт, воплощавший чаяния и страсти эпохи, он превратился в рядо­вого поденщика: то составлял вместе с нами каталоги для издательства Гржебина, то с головой уходил в редактирование переводов из Гейне, то по заказу редакционной коллегии деятелей художественного слова писал рецензии о мельчайших поэтах, которых не увидишь ни в какой микроскоп, и таких рецензий было много, и работал он над ними усидчиво, но творческий подъем, всегда
одушевлявший его, сменился глубочайшей депрессией.

Особенно томило его то, что он не может найти в себе силы закончить работу над своей поэмой «Возмездие»; вторая глава так и осталась неоконченной, а четвертая даже не была начата. И это не потому, что у него не было времени, и не потому, что условия его жизни стали чересчур тяжелы, а по другой, более грозной причине. Конечно, его жизнь была тяжела: у него даже не было отдельной комнаты для занятий; часто из-за отсутствия света он по неделям не прикасался к перу. И едва ли ему было полезно ходить почти ежедневно пешком такую страшную даль — с самого конца Офицерской на Моховую, во «Всемирную литературу».

Но не это тяготило его. Этого он даже не заметил бы, если бы не та жестокая тоска, которая ис­подволь подкралась к нему. Написать в один день два, три, четыре, пять стихотворений подряд было для него делом обычным.

За десять лет до того января, когда он написал свои «Двенадцать», выдался другой такой январь, когда в пять дней он создал двадцать шесть стихотворений — почти всю свою «Снежную маску»: 3 января 1907 года он написал шесть стихотворений, четвертого — пять, восьмого — три, девятого — шесть, тринадцатого — шесть. В сущности, не было отдельных стихотворений Блока, а было одно, сплошное, неделимое стихотворение всей его жизни; его жизнь и была стихотворением, которое лилось непрерывно, изо дня в день, двадцать лет, с 1898-го по 1918-й.

Оттого так огромен и многознаменателен факт, что это стихотворение вдруг прекратилось. Никогда не прекра­щалось, а теперь прекратилось. Человек, который мог написать об одной только Прекрасной Даме, на одну только тему 687 стихотворений подряд, 687 любовных гимнов одной ж е н щ и н е , — невероятный молитвенник! — вдруг замолчал совсем и в течение нескольких лет не может написать ни строки!

13. С.М. АЛЯНСКИЙ

Продовольствие Блок получал по карточкам, как и Все граждане, по существовавшей тогда единой обще­гражданской норме. Дополнением к этой норме были пайки, которые выдавались некоторыми организациями своим сотрудникам. В пайки входили только ненормиро­ванные продукты: селедка или вобла и редко когда — мороженая картошка. Блок получал два, а иногда три таких пайка: по Дому ученых как писатель, по Большому драматическому театру как служащий, а в последнее время он получал еще паек по журналу «Красный милиционер».

Авторский гонорар Блока, его заработная плата во «Всемирной литературе» и в Большом драматическом театре, зарплата Любови Дмитриевны в театре Народного дома, где она служила, и гонорар за отдельные ее вы­ступления — все эти заработки, вместе взятые, шли на питание. И этого едва хватало на четверых (мать поэта, тетка, жена и сам Александр Александрович). Когда с введением нэпа открылся частный рынок, на котором можно было купить некоторые необходимые про­ дукты, оказалось, что Блокам они не по средствам.

Больше всего Александр Александрович страдал от недостатка хлеба, жиров и мяса. Чтобы приобрести эти продукты на рынке, у спекулянтов, Любови Дмитриевне пришлось продать почти весь свой театральный гардероб, а потом и ценные кружева из ее замечательной коллекции. Вещи раз от разу обесценивались, а продукты, наоборот, с такой же стремительностью дорожали. А когда вещей не стало, очередь дошла до книг, до библиотеки Александра Александровича. Книги постепенно отправлялись в «Книжный пункт Дома искусств» (так называлась книжная лавка на Морской улице) для продажи. Разные организации нередко обращались к Блоку с предложением провести в большой аудитории его авторские вечера.

Но,несмотря на то что за каждое выступление на вечере поэту сулили значительные суммы,Блок отвергал заманчивые предложения. Когда же на Офицерской убедились, что все «внутренн ие ресурсы» недостаточны, что на них не продержаться, Александр Александрович вынужден был согласиться выступить на нескольких вечерах в Петербурге и в Москве.

1 мая 1921 года Блок выехал в Москву. Там ему предстояло выступить с чтением стихов в Политехническом музее, в Союзе писателей, в Доме печати, в Итальянском обществе Данте Алигьери и еще где-то, не помню. Вместе с Блоком в Москву был приглашен Корней Иванович Чуковский, который должен был выступать на вечерах с докладом о творчестве поэта. Я тоже поехал в Москву по просьбе Александра Александровича и его близких, на случай, если ему понадобится чем-нибудь помочь. Мать и жену беспокоило нездоровье Блока.

3 мая состоялся первый вечер Блока в Москве, в Политехническом музее, а 5 мая — там же второй. Я был на этих вечерах и видел, как Блок нервничал и
волновался. Несмотря на громадный успех, сопровождавший оба вечера, поэт не чувствовал ни радости, ни удовлетворения, он жаловался на недомогание и крайнюю усталость.

Когда Блок выступал в Доме печати, а потом в Итальянском обществе, я, чем-то занятый, на эти выступления не попал. А о скандале, который разыгрался в Доме печати, узнал от самого Александра Александровича на следующий день, когда мы встретились с ним на Новинском бульваре.

Блок пришел туда, как мы условились. Он плохо выглядел и опять жаловался на усталость. Блок рассказал, что из Политехнического музея его на машине привезли в Дом печати. Там он был тепло встречен, прочитал несколько стихотворений и собирался уже уходить в Итальянское общество, где его ждало еще одно, третье в этот вечер, выступление, как вдруг кто-то из публики крикнул, что прочитанные им стихи мертвы.

Когда я, возмущенный безобразной выходкой, сказал что-то нелестное о выступившем, Александр Александрович взял его под защиту: он стал уверять меня, что человек этот прав. — Я действительно стал мертвецом, я совсем перестал слышать. …Александр Александрович перемогался всю вторую половину мая и почти весь июнь. Потом он слег и пытался работать, сидя в постели. Болезнь затягивалась, и самочувствие неизменно ухудшалось.

Однако Любовь Дмитриевна и все, кто заходил в эти дни на Офицерскую узнать о здоровье Блока, надеялись на выздоровление, никто не думал о грозном исходе болезни. Один Александр Александрович, должно быть, пред­ чувствовал свой скорый уход. Он тщательно готовился к нему и беспокоился, что не успеет сделать всего, что наметил, и поэтому торопился.

Блок упорно боролся с усталостью и очень огорчался, что силы так скоро покидают его. Болезнь продолжала прогрессировать. Настал день, когда Александр Александрович не мог совсем вставать с постели. Доктор заявил, что больному необходимы санаторные условия, особое питание и что нужно непременно уговорить Александра Александровича согласиться на хлопоты о заграничном санатории.

О поездке для лечения за границу велись разговоры и раньше, когда Блок был еще на ногах, но Александр Александрович все время решительно отказывался что- нибудь предпринимать для этого. Он не видел большой разницы между эмигрантством, которое ненавидел, и поездкой для лечения. Теперь, когда состояние Блока ухудшилось и организм его ослаб, ослабло и сопротивление поэта. Теперь он уже соглашался на поездку, но просил только, чтобы это было не дальше Финляндии.

…Я обратил внимание, что вокруг, на одеяле, были аккуратно разложены записные книжечки. Их было много. Я спросил Александра Александровича, чем это он занимается. Блок ответил, что просматривает свои записные книжки и дневники, а когда я заметил несколько книжек, разорванных надвое, а в другой стопке —
отдельно выдранные странички, я спросил о них.

Блок совершенно спокойно объяснил, что некоторые книжки он уничтожает, чтобы облегчить труд будущих литературоведов, и, улыбнувшись, добавил, что незачем им здесь копаться. Не знаю, был ли это у Блока приступ болезни, или, наоборот, это был разумный акт поэта, уходящего навсегда и заглянувшего в будущее. В тот момент, несмотря на спокойное, улыбающееся лицо, Блок показался мне безумцем. Встревоженный, я вышел из комнаты и рассказал все, что увидел, Любови Дмитриевне, попросив ее немедленно отнять эти книжки, спасти их.

14. М.А. НОЛЛЕ-КОГАН

Тут я позволю себе сказать несколько слов об отношениях между матерью Блока и его женой. Эти отношения сыграли очень большую и, я бы сказала, роковую роль в его жизни. Они были трудными и сложными. По-моему, зависело это главным образом от того, что обе были натурами не¬ заурядными.

По складу характера, по мироощущению, по темпераменту, по внешности они были совершенно противоположны друг другу. Мать — романтик, с некоторой долей сентиментальности в высоком, старинном понимании этого слова. На малейшую бытовую, житейскую неувязку, на всякую душевную даже не грубость, а царапину она реагировала болезненно, и ее чувствительность была предельна.

Любовь Дмитриевна была здоровая, сильная, полнокровная — как внешне, так и в отношениях к людям, к событиям, в своем мироощущении, что очень хорошо действовало на Блока, но столь глубокое различие между Александрой Андреевной и Любовью Дмитриевной создавало множество поводов для сложных и тяжелых
конфликтов, создавало напряженную атмосферу, в которой порой задыхался такой чувствительный и нежный человек, как Блок.

Жена и мать прекрасно понимали это, но не могли преодолеть себя и не в силах были ничего изменить в своих взаимоотношениях. После смерти Блока я получила, спустя неделю, от Александры Андреевны письмо, где есть такая фраза: «Вы знаете, что его погубило. А мы с Любой не сумели сберечь... не сберегли!»

15. И.Н. РОЗАНОВ

Голос у Блока был несколько глухой, и сначала его манера чтения, показавшаяся слишком уж простой и эстрадное чтение стихов, к какому приучили публику поэты за десятилетия: тут не было ни эстетного жеманства Игоря Северянина, ни клоунады Андрея Белого, который, читая стихи, отчаянно жестикулировал, приседал и подпрыгивал; не было ничего похожего и на могучий, властный голос Маяковского.

Блок читал тихо, как бы желая не поражать слушателей, а приглашая их самих вслушиваться в то, что он говорит... втягиваться. И чем больше он читал, тем более и более овладевал аудиторией. Постепенно его чтение все более и более нравилось: оно все было основано на тончайших нюансах. И то, что он не жестикулировал, а был неподвижен, тоже начинало нравиться. Не было ничего отвлекающего внимание от главного — от лирических стихов, которые сами за себя должны были говорить.

В результате некоторые из прочитанных им стихотворений, например «О доблестях, о подвигах, о славе...», так запечатлелись в моей памяти в его чтении, что мне неприятно было потом слышать чтение их с эстрады другими.

То же повторилось потом и с произведениями Маяковского, всякое чтение их другими исполнителями казалось мне искажением их. Да, конечно, он был близок к Лермонтову, как был близок к Пушкину и ко всем другим великим поэтам. У Блока не было ни самовлюбленности Бальмонта, ни экзальтированности Белого, ни той четкости и стремительности, какими удивлял Валерий Брюсов.

Всего поразительнее в Блоке было то, что в нем не было ничего бросающегося в глаза, ничего сразу поражающего, но скоро вами овладевало обаяние простоты его обращения. Он был прост, как, вероятно, был прост в своих манерах и обращении Пушкин, прост, как все великие люди.

16. Н.А. ПАВЛОВИЧ

Несколько раз мы говорили с Блоком о его творчестве. Я сказала ему, что ставлю его наравне с Лермонтовым, а с Пушкиным — нет. Александр Александрович ответил печально и серьезно: «Они (Пушкин, Лермонтов) жили в культурную эпоху, а мы всю жизнь провели под знаком революции. Когда я начинал писать, то думал, что хватит сил на постройку большого здания, а не вышло». «Большевики не мешают писать стихи, но они мешают чувствовать себя мастером... Мастер — тот, кто ощущает стержень всего своего творчества и держит ритм в себе»
.
БЛОК – ПЛОСКОСТНОЙ; ГУМИЛЁВ - ОБЪЁМНЫЙ

2. ЧЁРНЫЙ ДЕНЬ: КТО УБИЛ АЛЕКСАНДРА БЛОКА
(по книге В. Молодякова «Загадки Серебряного века»)

1. В стихотворении Блока «О назначении поэта» он пишет: «И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха».

В этих словах Блок иносказательно высказал причину своей смерти. Его погубила определённая социально-политическая и духовная ситуация, создававшаяся конкретными людьми. Назовём виновников смерти Блока ПОИМЁННО.

ГРИГОРИЙ ЗИНОВЬЕВ (Овсей-Гершен-Григорий Апфельбаум-Радомысльский-Зиновьев) - Председатель Петроградского совета. Обладал неограниченной властью в Питере. Ему было 35 лет.

Создание «ВОЛЬФИЛЫ» (см. ниже) не устраивало Зиновьева, который всячески тормозил её создание, а позднее разогнал её, отправив многих в ссылку. А «ВОЛЬФИЛА» была для Блока единственным дорогим и светлым местом. Блок негодовал на ту атмосферу, которую создал в Петрограде Зиновьев. Ни Зиновьев, ни Каменева на смерть Блока не откликнулись.

ИЛЬЯ ИОНОВ (Илья Ионович Бернштейн-Ионов) - Глава Петроградского отделения Госиздата. Мл. брат жены Зиновьева Златы Лилиной. Ему было 30 лет. Имел неограниченный контроль над выходом в городе всей печатной продукции.

15 октября 1918 г. Блок пишет, что «Ионов остановил публикации всех его работ до совещания с Зиновьевым». У всех издателей Блока начались проблемы. Блок жалуется Луначарскому. Подключились друзья и знакомые Блока, вхожие в «коридоры власти» (Мейерхольд, Мария Фёдоровна Андреева, бывшая жена Горького и влиятельная большевичка).

При чём, Ионов любил поэзию Блока. Он хотел издать Блока в Государственном издании - «Петроградском совдепе». Блок колебался. Горький предупреждал Блока, что, Ионов бездарен и многим навредил (Чуковскому, Тынянову). Ионов повёл затяжную борьбу за право монопольного издания Блока. Но Блок хотел издаваться в «Алконосте» у друга Алянского. Вокруг этого издательства объединились все друзья и единомышленники Блока во главе с Белым и Ивановым-Разумником, которые позднее составили основу Вольной философской ассоциации («ВОЛЬФИЛЫ»).

ОЛЬГА КАМЕНЕВА. Жена Льва Каменева и сестра Троцкого – «комиссарша с лорнетом» (подражала Гиппиус). Была акушеркой, а стала начальницей театрального отдела (ТЕО) «Наркомпроса». Командовала театрами всей России.

Блок попал в «орбиту» Каменевой. Она хотела, чтобы он бывал в её салоне, и была недовольна, что ему «не служилось» под её началом в ТЕО. Он проработал там год (полгода был Председателем). Но это была работа не для него. Он видел всю вздорность этой работы. Эта работа приводила его к полному упадку сил. «Как выбраться из грязи председательствования? Я же не чиновник, я – писатель. Необыкновенный вздор всего этого» - писал он.

ЗЛАТА ЛИЛИНА – жена Зиновьева – заведующая отделом народного образования Петроградского исполкома.
Враждебно относилась к театрам, в которых шли постановки Блока.

2. С середины 1919 г. над Блоком стояла угроза вселения в его небольшую квартирку матросов. На первых порах ему помогла Андреева, но в 1920 г. семью Блоков всё-таки «уплотнили» и поэт был вынужден переселиться в квартиру своей матери, в том же доме. Он был очень удручён. И говорил, что «когда-нибудь сойдёт с ума во сне».

3. Все его враги объединились во время его последней болезни. 7 мая 1921 г. он выступил в Москве – в коммунистическом Доме печати. Выступил Михаил Струве и заявил, что Блок – мертвец (по др. версии - футуристы и имажинисты прямо закричали ему: «Мертвец! Мертвец!») Были разносно-хулиганские рецензии на его последний сборник стихов.

4. В руках чиновников оказался вопрос о его жизни и смерти в самом прямом смысле слова. Его скоротечный конец можно было бы легко предупредить или отсрочить (он умер от воспаления внутренней оболочки сердца. Эта болезнь была обусловлена его физическим состоянием, и теми болезнями, которыми он страдал ранее).

5. В конце мая 1921 г. жена поэта Л.Д. Блок обратилась за помощью к Горькому. Горький и Луначарский начали хлопоты о выезде Блока в Финляндию для лечения. 26 мая поэт написал Чуковскому страшное письмо: «Сейчас у меня нет ни души, ни тела нет, я болен, как никогда ещё: жар не прекращается и всё болит. Я думал о санатории около Москвы, но, кажется выздороветь можно только в настоящем санатории». Даже в июне было бы ещё не поздно его спасти.

6. 11 июля ходатайство Горького добралось до Ленина – вот на каком уровне решался в общем-то пустяковый вопрос. Ленин даже не стал рассматривать ходатайство, передав его почему-то члену коллегии ВЧК Менжинскому (в молодости беллетристу средней руки). Тот в разрешении на выезд Блоку отказал, глубокомысленно посоветовав «создать для Блока хорошие условия где-нибудь в санатории в пределах России».

7. 12 июля Политбюро, рассматривая вопрос о выезде писателей за границу, постановило разрешить выезд Сологубу и предписало позаботиться об улучшении обеспечения больного Блока.

8. Если Блок для властей был мелкой сошкой, то Горького, главного ходатая по делу, Зиновьев ненавидел лично, в том числе, как соперника по влиянию на Ленина. Луначарский написал в Политбюро «чуть ли истерическое» письмо в защиту Блока и против Сологуба (мужа своей двоюродной сестры Анастасии Чеботаревской). Сологубу выезд запретили.

9. 23 июля Политбюро снова рассмотрело вопрос и разрешило Блоку выезд. Однако в Петрограде это постановление никто не собирался выполнять. «Канцелярщина» внесла свою лепту в разрушение жизни Блока.

10. 29 июля Горький телеграфирует Луначарскому о необходимости выезда в Финляндию также и жене поэта, поскольку смертельно больной Блок не в состоянии ехать один. Горький честно делал всё что мог, но мог он немногое, а состояние Блока стало безнадёжным.

11. Наконец согласие властей было получено. 7 августа Е. Книпович должна была везти бумаги (анкеты) в Москву, но вернулась назад с вокзала: «Блок умер». «Или вернее: убит – пещерной нашей скотской жизнью» - писал Замятин Чуковскому.

12. Блок умирал (по мнению многих), изжив своё творчество, после трёх мучительно-бесплодных лет с сознанием безвыходного отчаяния. Но многие считают вывод о том, что Блок «изжил своё творчество» ошибочным. Он продолжал работать над поэмой «Возмездие». Он создал ряд шедевров в прозе, по-настоящему не оценённых и по сей день, - «Сограждане», «Русские денди», «Исповедь язычника», «Ни сны, ни явь», не говоря уже о пророческой публицистике «Катилины» и «Крушения гуманизма». Но всё это происходило не благодаря окружавшей его «революционной действительности», а вопреки ей.

13. Похороны Блока вылились в грандиозную демонстрацию. Люди, сменяя друг друга, несли гроб на своих плечах до самого кладбища, находившегося на расстоянии 6 км. от дома. Помешать этому никто не мог, но власти ничего не забыли. Созданный после смерти поэта «комитет по увековечению памяти Блока приступил к собиранию материалов о нём, планируя вскоре открыть Музей Блока. Однако их замыслы были разрушены «инстанциями», и музей был открыт лишь 25 ноября 1980 г., в дни празднования столетия со дня его рождения.

14. Потом были расстрел Гумилёва, массовые аресты и высылки интеллигенции, расправа с последними независимыми журналами и издательствами. Власти уничтожили «Дом литераторов» и «Дом искусств». Многие считают, что АВГУСТ 2001 г. - ЭТО КОНЕЦ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА.

3. БЫКОВ Дм. о БЛОКЕ и ЗОЩЕНКО из книги «О СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ»

1. Блок тут очень неслучаен — он главное имя в русской литературе первых двадцати лет XX века, да и потом; он икона Серебряного века, абсолютное олицетворение благородства и безупречности, транслятор небесной гармонии. Таков он был для Катаева, для Олеши, для Зощенко, который, если ему надо в «Голубой книге» представить читателю никому не известного поэта Леонида Семенова, говорит только: «Друг Блока» — и этого достаточно.

Скрытые и явные цитаты из Блока, напоминания о нем, аллюзии к его судьбе — тайный нерв всего творчества Зощенко, если не сводить это творчество к фельетонам, но и в них нет-нет и промелькнет… 2. Главное, что роднит Зощенко с Блоком, — это чувство исторической обреченности, греховности, приближения заслуженной — не лично ими, а десятками поколений, — кары.

Грядут великие события, в которых самое понятие гуманизма, человечности, милосердия будет уничтожено или по крайней мере надолго отодвинуто. Но так нам и надо, — позиция, принципиально отличающая Блока от большинства современников; они им восхищаются, но сами так не могут. Опомнитесь, кричит Блок, мы же это звали!
«Звали, да не это», — отвечает он сам себе три года спустя («Но не эти дни мы звали, а грядущие века»). Но от «Возмездия» уйти не пытались.

3. За что возмездие? А вот за то же, о чем Ахматова: «Все мы бражники здесь, блудницы». Все прокляты вместе с Россией, все несем тяжесть этого проклятия, и все сейчас будем сметены и рассеяны.

4. Но нельзя ведь жить с этим вечным чувством надвигающейся гибели. И Блок — которому все откуда-то известно, который из самых высоких сфер принимает свои сигналы, сквозь петроградское небо всегда видит иное небо, — отворачивается, уходит в человеческое, в трактиры и пьяные песни Петроградской стороны, в рестораны и на песчаные пляжи Стрельны, в пошлость цыганского и городского романса: словом, в человеческое. Вот тут разгадка, потому что Зощенко — отлично знающий Блока, дышащий тем же отравленным воздухом — бежит туда же.

5. Мало ли у Блока пошлости? Сколько угодно. «В кабаках, в переулках, в извивах, в электрическом сне наяву, я искал бесконечно красивых и бессмертно влюбленных в молву» — дикий набор пошлейшей, романсовой бессмыслицы, ни на что другое не претендующий. Но Блок ведь пишет, что слышит, — он ничего не выдумывает. «В сердце — острый французский каблук»: это ведь не юмор, он вполне серьезен (ну, может, не вполне — но разглядит это только самый квалифицированный читатель).

Бегство в пошлость — норма для Серебряного века: откуда, думаете, в нем такой огромный слой первосортной, высококачественной, даже и талантливой пошлости? (В случае Блока я говорил бы о гениальной.) Сколько ее у Грина! Какие залежи у Куприна! Что там — Ахматова, Гумилев, Сологуб! И все это — нормальная реакция на грядущее расчеловечивание.

6. Предложим свой вариант классического афоризма: если патриотизм — последнее убежище негодяя, то пошлость — последнее прибежище человеческого. В самом деле, неизменной от Серебряного века уцелела лишь его пошлятина — сначала футуристическая, все эти утопии радикального пересоздания природы и т. д., а потом нэповская. Все по Фолкнеру: глупость бессмертна, она победит.

7. Что такое, в сущности, пошлость? Автору уже случалось давать определение: все, что человек делает ради позиционирования, чужого мнения, оценки; но думаю, что и это следствие. На самом деле пошлятина — это высокая идея, попавшая в лапы дурака. Дурак — последнее противоядие от сверхчеловека (не в последнюю очередь именно поэтому архаическая Россия оказалась последним щитом на пути сверхчеловеков — Наполеона, Гитлера, в прошлом Мамая, о чем и Блок: «держали щит меж двух враждебных рас»).

И Зощенко выбрал пошлятину, которой отравлен, — не потому, что высмеивает ее, а потому, что в ней еще можно дышать. Она последнее прибежище того человеческого, что вдохновляло когда-то великую (и обреченную) культуру гуманизма. Очень возможно, что гуманизм только и уцелел благодаря обывателю — о чем еще Честертон догадался.

8. И семейная жизнь Зощенко — точно такая же утопия Серебряного века, опущенная на коммунальный уровень. Два дома, две жены, полная сексуальная свобода. Живет с официальной женой Верой, знает о ее романе с «большевичком», спасает от репрессий семью «большевичка», одновременно заводит многолетний роман с Лидией Чаловой, одновременно увлекается Олей Шепелевой, и еще все время какие-то истории, и все это на фоне непроходящей депрессии, о которой он всем печально рассказывает, — словом, романтический промискуитет в коммунальном антураже. И любовные его письма точно так же балансируют на грани высокой литературы и стилистики девчачьего альбома — он знал, что нравится девушкам.

4. Дм. БЫКОВ о Поэме «Двенадцать»

Я, подумавши, решил всё-таки поговорить про Блока, потому что очень много заявок на него. Про Соловьёва я поговорю отдельно, но я не очень понимаю, что собственно про Соловьёва можно говорить. Что касается Блока, то, конечно, 15 минут — это глупость. И ни за 15, ни за 20 минут это нельзя сделать. Я очень хорошо помню, как к нам пришёл Богомолов на семинар…

Я слушал семинар Николая Алексеевича Богомолова о поэтах Серебряного века, и он должен был нам читать Блока. Он пришёл и сказал: «Ребята, я понял, что Блока не могу, потому что это всё равно, что про Пушкина рассказывать. Давайте я вам про Сологуба». И мы Блока перескочили. Подвиг, что Владимир Новиков умудрился в довольно тонкой книге в серии «ЖЗЛ» о Блоке так много сказать, потому что «Гамаюн» орловский, 800-страничный, мне кажется неполным.

Поэтому говорить будем об одной только вещи, а именно о поэме, столетний юбилей которой скоро мы уже будем отвечать, будем говорить о «Двенадцати». О той самой поэме, про которую князь Святополк-Мирский когда-то сказал: «Если бы был передо мной выбор — оставить ли в вечности всю русскую литературу или только эту поэму, — я бы, по крайней мере, серьёзно задумался».

Почему «Двенадцать» — главная поэма для русской литературы, и о чём собственно там идёт речь? Ведь очень многие, кто читал Блока и любил Блока, даже видя в ней явное сходство со «Снежной маской», со структурой «Снежной маски», даже помня триолет Сологуба про то, что «стихи Александра Блока — заметённый снег», всё равно замечают очень много неожиданного.

Во-первых, потому, что эта вещь написана на языке улицы, а для Блока вообще принципиально быть транслятором, а не ритором; он воспроизводит тот язык, который слышит и на котором думает. Поэтому поздние свои стихи он сам никогда практически не читал со сцены, во всяком случае не читал «Двенадцать». У него нет голоса, нет голосовых возможностей для этой вещи. Читала Любовь Дмитриевна.

Точно так же он не понимал свои ранние стихи и говорил, что очень многие слова в собственных ранних стихах, в ранней прозе и в ранних статьях ему уже просто не понятны.

«Двенадцать» написана человеком, который говорит на совершенно новом языке, и этот уличный язык отражает всю какофонию Петрограда 1918 года. Это и проститутки, которые проводят у себя профсоюзные собрания:

На время — десять, на ночь — двадцать пять…
… И меньше — ни с кого не брать…

Это и писатель Вития, который повторяет: «Предатели! Погибла Россия!» Это и пёс, который здесь же воет. Это и поп. Кстати, вы себе не представляете, с какой новой волной кощунства, увы, придётся ещё столкнуться России, когда она будет избавляться от всего нынешнего фарисейства. Тогда Блок ещё будет казаться почти ангелом.

А вон и долгополый —
Сторонкой — за сугроб…
Что нынче невесёлый,
Товарищ поп?
Помнишь, как бывало
Брюхом шёл вперёд,
И крестом сияло
Брюхо на народ?
— это ещё играми покажется.

Но, конечно, суть «Двенадцати» не в этом. Суть и сюжет поэмы «Двенадцать» в том, что это история апостолов, которые убили Магдалину. Вот так странно звучит этот сюжет в пересказе. Совершенно очевидно, что двенадцать — это революционный патруль, который возглавляется Христом, и не потому возглавляется, что он идёт впереди этого патруля, что они его конвоируют, как пытались думать некоторые (у Вознесенского была такая идея), но на самом деле это не так. На самом деле Христос идёт во главе двенадцати, потому что они несут возмездие, несут гибель страшному миру:

Пальнём-ка пулей в Святую Русь —
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!

Блок это ненавидел искренне. Не нужно думать, что революция была разгулом мятежа, разгулом стихии. Революция была актом конечной невыносимой усталости от всего. Революция была актом уничтожения всего кондового. Это был акт реформаторский, модернизаторский, а вовсе это не разгул и раздолье древней стихии. И Блок видел в этом как раз прорыв к новому, прорыв к чистому воздуху после долгой душной спёртости.

Но ужас-то весь в том, что в результате этой революции в России гибнет то единственное, что было ему дорого. Вот об этом написан его замечательный отрывок «Русский бред», который он пытался сделать поэмой и не довёл до конца, где сказано:

Есть одно, что в ней скончалось
Безвозвратно,
Но нельзя его оплакать
И нельзя его почтить,
Потому что там и тут
В кучу сбившиеся тупо
Толстопузые мещане
Злобно чтут
Дорогую память трупа —
Там и тут,
Там и тут…

Вот это «одно, что в ней скончалось безвозвратно» и есть вечная женственность по Блоку, и есть, может быть, сама душа Блока, он себя хоронит вместе с Россией.
Убита Катька, но Катька-Магдалина, блудница — это и есть на самом деле тот символ вечной женственности, который для Блока очень важен.

Мы могли бы провести здесь довольно длинную аналогию, привести целый ряд текстов, в которых проститутка, святая блудница (как в последней неоконченной пьесе Уайльда), выступает новой инкарнацией Магдалины. И вообще русская литература к проституткам относилась всегда как к святым, потому что, как вы помните, по Достоевскому, Сонечке Мармеладовой говорит Раскольников: «Мы оба переступили».

Только разница в том, что Раскольников переступил через другого, а она — через себя. И в этом, собственно говоря, суть её святости. Проститутка — это та, которая раздала себя всем. И она гибнет в поэме. Гибнет Катька потому, что её убивает за измену Андрюха. Ну, вы понимаете, что все имена апостолов (Пётр, Андрей) там появляются: Ванюха, Андрюха, Петруха. И как раз Катька гибнет, потому что… Помните:

— Ох, товарищи, родные,
Эту девку я любил…
Ночки черные, хмельные
С этой девкой проводил…
— Из-за удали бедовой
В огневых её очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча,
Загубил я, бестолковый,
Загубил я сгоряча… ах!

Действительно он её любил. И она погибла собственно потому, что в новой, нынешней России должно погибнуть всё, что в ней Блоку по-настоящему дорого — в том числе и женственность, в том числе и любовь.

Сюжет о том, как апостолы убили Магдалину, странен. Почему на самом деле так происходит? На это некоторый ответ можно получит в достаточно любопытной (для меня, например, просто путеводной во многих отношениях) книге Александра Эткинда «Хлыст». Эткинд — наверное, мой любимый современный мыслитель и историк литературы.

Он очень интересно интерпретирует блоковскую «Катилину» и, соответственно, «Двенадцать» и наброски неосуществлённой пьесы о Христе. Для Блока, утверждает Эткинд на основании этих текстов, революция — это отказ от пола. Пол — это то, что тяготит, это то, что делает человека прежним, архаичным, ветхозаветным. В пьесе Блока Христос не мужчина и не женщина. Почему надо убить Катьку? Потому что Катька — это воплощение той самой зависимости, того бремени, того первородного греха, который до революции был.

Для революции поэтика тела не существует; для революции существует освобождение от проблемы пола. И в этом смысле не зря Блок в статье о «Катилине» (в замечательной статье!) цитирует последнее, странным ритмом написанное стихотворение Катулла «Аттис». Вот это, помните:

По морям промчался Аттис на летучем, лёгком челне,
Оскопил он острым камнем молодое тело своё.
И почуял лёгкость духа, ощутив безмужнюю плоть…

Он после этого начинает носиться радостно. Вот эта идея скопчества, идея отказа от пола, от любви, от того символа любви, которым является Катька, — вот в этом для Блока истинная революция. Поэтому «Двенадцать» — это поэма о том, что любовь должна быть преодолена, что плотской, человеческой любви больше не будет, а будет другая.

Что касается образа Христа в поэме. Сам Блок много раз говорил и в частности писал первому иллюстратору Юрию Анненкову: «Я сам понимаю, что там должен быть не Христос. Я вижу Христа, ничего не поделаешь…» Он даже писал однажды: «Я сам глубоко ненавижу этот женственный призрак, но вижу Христа — и ничего не могу с собой поделать! Может быть, — он пишет, — во главе их не должен быть Христос». Но в поэтике Блока, в рамках его текстов именно Христос («Несут испуганной России // Весть о сжигающем Христе»). Христос приходит как свобода, как революция и как гибель. «Я люблю гибель», — повторяет Блок всё время. Для него после революции жизни не может быть, он в этом костре должен сгореть. То, что у него была некоторая христологическая идентификация — безусловно, как и у всякого большого поэта. Я помню, как всегда с какой силой Житинский читал это знаменитое стихотворение:

Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь,—
Когда палач рукой костлявой
Вобьёт в ладонь последний гвоздь,—
Когда над рябью рек свинцовой,
В сырой и серой высоте,
Пред ликом родины суровой
Я закачаюсь на кресте…

Конечно, у Блока есть эта христология. Почему? Да потому же, видимо, почему самоубийство Бога является одним из главных сюжетов в мировой литературе (по Борхесу), потому что Христос — это тот идеал, к которому Блок с самого начала стремится. И у Христа нет никакого способа убедить Иудею в своей правоте, кроме как погибнуть у неё на глазах. Конечно, Христос приходит в Россию, принеся не мир, но меч. Это сжигающий Христос, это Бог Возмездия, потому что: «Доигрались? Спасибо». Но, разумеется, Блок не должен это возмездие пережить — он должен погибнуть вместе с той страной, которая так для него мучительна, так для него чудовищна.

Конечно, невозможно не вспомнить строки, которые Катаев называл «может быть, самыми прекрасными во всей мировой поэзии». Я помню их, конечно, наизусть, но почему бы, собственно, не процитировать их, чтобы уж ничего не переврать, с достаточной точностью по оригиналу. Это финал поэмы, 12-я глава:

… Вдаль идут державным шагом…
— Кто ещё там? Выходи!
Это — ветер с красным флагом
Разыгрался впереди…
Впереди — сугроб холодный,
— Кто в сугробе — выходи!..
Только нищий пёс голодный
Ковыляет позади…
— Отвяжись ты, шелудивый,
Я штыком пощекочу!
Старый мир, как пёс паршивый,
Провались — поколочу!
… Скалит зубы — волк голодный —
Хвост поджал — не отстаёт —
Пёс холодный — пёс безродный …
— Эй, откликнись, кто идёт?
— Кто там машет красным флагом?
— Приглядись-ка, эка тьма!
— Кто там ходит беглым шагом,
Хоронясь за все дома?
— Всё равно, тебя добуду,
Лучше сдайся мне живьём!
— Эй, товарищ, будет худо,
Выходи, стрелять начнём!
Трах-тах-тах! — И только эхо
Откликается в домах…
Только вьюга долгим смехом
Заливается в снегах…
… Так идут державным шагом —
Позади — голодный пёс,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.

Это так прекрасно, что невозможно это просто воспринимать! Хочется над этим как-то поиздеваться, как-то это адаптировать. Поэтому Маяковский и переделывал это бесконечно:

В белом венчике из роз
Впереди Абрам Эфрос.
В белом венчике из роз
Луначарский наркомпрос.

— что тоже довольно забавно и верно. Но можно понять, почему это так действовало. Почему Маяковскому не нравилась эта вещь? Мало того что он понимал, что он так никогда не сможет. Ему же принадлежат эти замечательные слова: «У меня из десяти стихов пять хороших, а у Блока — два. Но таких, как эти два, мне не написать никогда», — это он Льву Никулину говорил.

Но, помимо этой забавной статистики, у него к Блоку была и чисто нравственная, я бы сказал — чисто идеологическая претензия. Он говорил, что революция — это не двенадцать, «революция — это сто пятьдесят миллионов». Поэтому это такая своеобразная битва числительных. Поэма Маяковского «150 000 000» — это ответ на «Двенадцать» Блока. И надо сказать, что ответ абсолютно неудачный. Это хорошая поэма со смешными кусками, но 150 миллионов не видно, а двенадцать видно, и они вошли в эту мифологию.

Двенадцать — это революционный патруль, белые солдаты, солдаты, сбежавшие с фронта, которые теперь мобилизованы уже революцией, которые ходят по ночам охранять петроградскую сторону. Ночь, «чёрный ветер, белый снег» — эта картина вошла уже в мировую историю.

Тут меня поправляют, что убил не Андрюха, а Петруха:

И Петруха замедляет
Торопливые шаги…
Он головку вскидавает,
Он опять повеселел…
Н
у, Петруха, да. А в чём там, собственно говоря, принципиальная разница между Петрухой, Андрюхой и Ванюхой? Двенадцать абсолютно безликие. Но в любом случае спасибо Андрею за коррективу.

Что мне кажется особенно важным в этой поэме? Что Блок увидел в двенадцати не антицерковную, не антихристианскую, вообще не античеловеческую силу. Двенадцать — это сила преображения, это преображённые люди; люди, для которых революция открыла нечто абсолютно новое. Блок всегда ведь, прямо скажем, презирал жизнь в реальности, и любой побег из реальности — для него счастье. Ведь про что написан «Соловьиный сад»? Про то, что когда герой убежал в соловьиный сад и ему там было хорошо, он глупо, напрасно вернулся к реальности. Реальность всегда пошлая.

Реальность прекрасно обошлась бы и без него. Помните:

Пусть укрыла от дольнего горя
Соловьиного сада стена, —
Заглушить рокотание моря
Соловьиная песнь не вольна!

Ну, это очень плохо, это очень напрасно, потому что море там себе рокочет что-то, и там два краба подрались и пропали, и это скучно.
Стал спускаться рабочий с киркою,
Погоняя чужого осла.

Надо было остаться с ней, которую он любит. Надо было остаться в соловьином саду, раз уж его туда пустили. Любой побег из реальности, из быта, из нормы — для Блока это счастье. Поэтому «Двенадцать», поэтому революция — это всё-таки, что ни говорите, торжество восторга.

Мне могут сказать, что в результате революции очень много народу погибло. Да, конечно. И вообще Россия не такая страна, где легко происходят перемены. Но тут ведь вот что важно: умрут-то все, но не все перед этим испытают веяние великого вдохновения. Весь смысл происходящего, весь смысл человеческой жизни в несколько звёздных часах человечества. И вот то, что происходило с Блоком в 1918 году, — это звёздные часы человечества. Блок же записал тогда в дневнике (хотя Блок вообще довольно самоироничен, довольно критичен к себе самому): «Сегодня я гений». Больше того, он пишет: «Я понял Фауста! «Knurre nicht, Pudel» — «Не ворчи, пудель». Почему? Потому что пудель (Мефистофель) ворчанием своим заглушает музыку эпохи!

Вот Бунин пишет: «Как смеет Блок смеет писать про музыку революции, когда убили столько народу?» Но в том-то и ужас, что одно другому не противоречит: отдельно — убили столько народу, а отдельно — музыка революции. Эта музыка всё равно была, всё равно звучала; и сделать вид, что её не было, совершенно невозможно. И сколько бы ни писал Бунин, что «Блок — это автор чудовищных кощунств», но Бунин в качестве духовного цензора — это тоже, знаете, на самом деле очень сомнительная роль.

Конечно, Блок в своей собственной, личной, совершенно апостольской святости — фигура бесконечно более христианская и бесконечно более трогательная, чем Бунин, при всём уважении к нему. И «Двенадцать» — это глубоко христианская поэма; поэма о том, как выглядит на самом деле главная, истинная цель и главное содержание этой революции. Я уже не говорю о том, что это просто превосходно сделано по стиху. Она же разноразмерная вся, и вставлена эта замечательная стилизация под городской романс:

Не слышно шуму городского,
Над невской башней тишина,
И больше нет городового —
Гуляй, ребята, без вина!
Стоит буржуй на перекрёстке
И в воротник упрятал нос.
А рядом жмётся шерстью жёсткой
Поджавший хвост паршивый пёс.
Стоит буржуй, как пёс голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос.
И старый мир, как пёс безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост.

Надо вам сказать, что на самом деле образ пса, который здесь возникает постоянно, — он же не случайный, это не просто старый мир. Блок, который так любил собак, у которого был любимый сеттер Джой, Блок, у которого как раз собака садится на ковёр и говорит: «Пора смириться, со:р», — он так офранцузил английское «сэр».

Собака — ещё же символ и любви, и дружбы, и уюта, и души очень часто в русской литературе. И вот то, что душа изгнана на улицу — это прямая рифма к замечательной блоковской прозе, к его новелле «Ни сны, ни явь», где есть эти страшные слова: «Душа мытарствует по России в XX столетии. Бродячая, изгнанная душа». «Уюта — нет. Покоя — нет», ничего не поделаешь. Ему всегда казалось, что гибель близко:

Дикий ветер
Окна гнёт.
Ставни с петель
Дико рвёт.

И когда этот ветер ворвался, глупо прятаться, надо стихии отдаваться! — что собственно и есть главный блоковский урок.

ФОТО ИЗ ИНТЕРНЕТА



Мне нравится:
0

Рубрика произведения: Разное ~ Литературоведение
Количество рецензий: 0
Количество просмотров: 27
Опубликовано: 21.04.2018 в 13:33
© Copyright: Евгений Говсиевич
Просмотреть профиль автора






Есть вопросы?
Мы всегда рады помочь!Напишите нам, и мы свяжемся с Вами в ближайшее время!
1