ДОМ НА КРАЮ ОБРЫВА


Моим старикам:
прадеду Георгию Кольцову,
Кольцовым Александру, Василию, Марие, Анне,
Твороговым Прасковье, Федору, Льву, Геннадию, Виктору,
Язёвым Анне и Николаю…
ПРОСТИТЕ МЕНЯ…


Дом на краю обрыва

Утро выдалось холодным и промозглым, даже для октября. Сырость продирала сквозь одежду до самых костей. Небо заволокло серой беспро-светной пеленой. Над озером седыми рваными клочками ползал туман, какой обычно бывает в промежутках между нудными осенними дождями.
В этом году осень не скупилась на дождь до сего дня. Вода лилась и лилась с туч, размывая берег, подтачивая и без того подобравшийся к самому дому обрыв.
Сегодня же ветра взяли выходной и умчались куда-то на юг, видимо для того, чтобы вместе с пестрой крикливой толпой праздных и закупленных зевак полюбоваться тем, как в Красной Поляне президент катается на лыжах. Казалось, что тучи, узнав об отсутствии мучителей ветров, перестали рыдать и лишь для порядка хмурят брови. А как же. Вон сорока на ветке сидит. Она все им расскажет. У них везде свои глаза и уши. Они ревнивы.
Странно, что деревья сохранили свои пестрые наряды. Не пообрывали с них яркие листья небесные слезы. Стоят, недвижимы, не колыхнут ни одним листочком, как замирают танцоры в ожидании первых тактов музыки.
Моква висела над миром, словно полог над ложем хана. Размокшая земля под стоптанными кирзовыми сапогами деда Митяя и копытами Зорьки, пока они шли напрямик через осиротевший огород ввиду того, что картошка собрана, жирно чавкала и разлеталась мелкими брызгами. От влаги медное старомодное било, висевшее на шее у коровы, бренчало как-то слишком глухо, словно пропитавшись дождем, размокло подобно неподвластному старческим зубам сухарику, окунаемому в чай.
Дед Митяй остановился, перехватывая веревку, за которую тянул бу-ренку, из одной руки в другую, и оглянулся назад.
Дом, с почерневшими за семьдесят лет бревнами венцов, все так же стоял фасадом к обрыву, а на лес смотрел печальными темно-серыми глазами окон с резными ресницами наличников, которые тачал еще дед Митяйки Егор, основатель родового хуторка. А вот конёк Митяев батька заменил, в аккурат, как с финской вернулся – старая древесина сгнила давно. А как бы не сгнило в карельском-то климате, если либо дождь, либо снег, либо туман, а то еще какая напасть? Да и завалинку меняли. Это уж сам Митяй. И крышу перекрывал, стараясь не повредить конёк, батькину память, и венец один накидывал, потому как просел дом, и баню новую срубил. Да сыновья помогали.
Дед Митяй вздохнул. Вроде же только вчера сам бегал бесштанным мальцом с неизменным прутиком в руках от гусей обороняться. А, гляди ж ты, вот она и старость пришла и стучит в поясницу радикулитом, и выкручивает суставы, и завязывает глаза слепотой. Дернул за веревку ко всему безразличную Зорьку.
- Ну! Пойдем, бестолковая.
Кончился огород. Дальше пошел луг с невысокими стожками. Трава после сенокоса уже отросла по колено. А куда ее теперь? После сенокоса она не такая полезная для скотины. Только брюхо ею набивать, да и все. Глупая Зорька, конечно, сжует и не заметит, а на молоке скажется.
Трава скрадывала шаги. Дед Митяй шел неровно, спотыкался и кряхтел, то и дело, хватаясь за больную спину. На корову не оглядывался – та брела, обреченно опустив голову, стараясь не отставать, срывая на ходу мокрую траву.
Вот и тропа. Дальше будет проще, аж до речки.
Бесстыжая, голая, без единой травинки на всем смуглом теле тропа виляла бедрами, как портовая шалава в Гамбурге, и, заманивая, убегала далеко вперед, помахивая покрасневшим от стыда рябиновым листом.
Дед Митяй остановился, чтобы еще разок взглянуть на дом. Тугой ком подкатил к горлу и он заплакал. По стариковски. Молча. Без слез. Слезы за восемьдесят-то лет уже перевелись в иссохшемся организме, а соль ушла на всевозможные отложения в суставы. Да и на кой они нужны ему теперь слезы-то? Толку от них, как с кочета шерсти. Это в детстве они были необходимы мальцу Митяйке, чтобы сердобольная мамка пожалела, да сунула младшенькому с улыбкой, дабы не изошелся в плаче, пирожок с капустой, или с грибами, а по праздникам и с сомятиной. Старшим же с напускной серчалостью погрозит бывало пальцем:
- Вот я вас ужо!.. Не забижайте Митяйку. Он же маленький еще.
Удивительное дело. Он помнил свое детство так же ярко и отчетливо, во всех оттенках, как будто это было вчера или на прошлой неделе.

*****

Хутор построил дед Егор еще до революции для себя и трех сыновей красавцев Федора, Степана и Василия, да для дочки дуры блаженной Дуськи, которую зачали они с бабкой Настасьей в недобрый день, в аккурат на Покрова.
Хутор сработан на совесть из лиственницы. Четыре дома, гумно, амбары, две баньки, сараи для всякой скотины, конюшня, ледники. Правда теперь из четырех домов лишь один остался, остальные не вынесли пустоты и сгнили, как умирают от одиночества люди.
Расселил сыновей в домах, оженил. Дуську скаженную у себя оставил:
- Все едино ни кто замуж не возьмет. Эвон опять слюни до пупа. Тьфу! Прости, Господи. А так, глядишь, хоть бабке чем поможет. Ну, там, воды принесть, крупорушку покрутить, капусту покрошить.
Старшой Федор поссорился с дедом Егором и ушел в солдаты, попал на сопки Манчжурии, где и сгинул, оставив дома в неведении жену Агафью из сирот взятую, с двумя детьми Мишкой, да Милкой, такими же рыжими да конопатыми, как их мать.
Младший Степан был грамоте обучен за радение на поповском дворе с мальства, так как был спроважен к батюшке служкой. А потом и женился на поповой дочке (ведь умудрился же!) и, аж до самого конца гражданской войны прослужил при церкви пономарем. А жена его Марфа оказалась жутко плодовитой. Наплодили Степан с Марфой двенадцать отпрысков мал мала меньше и все русые в отца, да кареглазые в мать.
Трудился Степан от зари до зари. Руки иногда в кровь стирал от усердия. Жили безбедно, но скромно. Степан не пил – богобоязненный был человек, - игрушки, как своим детям, так и братьёвым, сам из глины лепил или из деревяшек вырезал. Вон Митяю коня-качалку на полозьях сработал, грива и хвост из мочала, красками да лаком покрыл – загляденье, а не конь.
Но в период раскулачивания все у них рухнуло. Комиссар, помахав перед дедом мандатом и зачитав постановление за подписью неизвестно кого, приказал собрать всю Степанову семью и увез куда-то на их же телеге вместе со всем скарбом, да за одно и всю скотину забрал. Даже у деда Егора вторую корову отнял, мол, вам скопидомам и одной хватит, а будете возмущаться, то и вас заберем. Больше о них ни слуху, ни духу. Опустел Степанов дом. Это потом, уже когда вырос, поселился в нем Сашка – старший брат Митяя.
А Митяев отец, Василий, был средним сыном у Егора. Ему достался дом, что стоял обособленно недалеко от обрыва. Огородил он его, чтоб скотина не гробилась, а у самого обрыва малинник посадил.
Жену он себе взял из таких же крестьян, только карельских кровей, от того и дети у них все были голубоглазы и светловолосы. Родни у Анны было много и становилось шумно, когда приезжали карелы на хутор, чтобы проведать сродницу, бывало, и на лосях, и на конях, а зимой на санях с бубенчиками под дугой.
Василий Анну обожал. На каждый божий или светский праздник дарил какую-нибудь обнову, благо ярмарить далеко не надо было ехать – в поморском селе, что в трех верстах от хутора, ярмарка своя имеется. А еще Степанов тесть заезжал пока вместе со Степаном не сослали в неизвестность, да всем старался подарков навести, а детворе сладости. Добрый был поп.
Детей Василий любил до одури. Ни своих четверых, ни братьёвых никогда не забывал, и сестре блаженной, по возможности, тоже прикупал чего-нибудь, Дуська – тот же ребенок.
Старшенького Василий назвал Сашкой. Ух, и хитрющий был проныра! Всегда где кто набедокурил – считай там Сашка. А как охотнику старшенькому цены не было. Никогда с пустыми руками не возвращался. Зайцы, куропатки, тетерева и рябчики в доме не переводились ни зимой, ни летом, да и рыбалил он знатно, то щук натащит, то карасей, а бывало, и сома приносил.
Потом шли две дочки. Краснощекая Груша строгая и скромная, по большей части молчаливая, да неумолкающая хохотушка Прасковья. Бабка Настасья почему-то Прасковью любила больше всех и ласково называла ее Панюшкой, Паней.
А вот дед Егор больше любил младшего Митяя за упертость и норовистость. Если малой решил чего сделать, хоть кол на голове теши, добьется.

Революция в село пришла в восемнадцатом по весне, а на хутор и вовсе на Ивана Купалу, хотя слухи, что царя сковырнули, ходили уже давно и будоражили мысли пустомель всякими страстными историями.
До этого на хутор редко кто заезжал из посторонних, только Степанов тесть с тещей, да Васильевой Анны сродники. Тупиковый он, хутор-то, дальше дорог нет. А тут как с цепи сорвались: то агитаторы какие-то, то красный отряд, небольшой правда, заглянул – белых искал, часть курей пропала и свинью у деда Егора съели, да приговаривали, мол, делиться надо с революционным народом, а не мироедствовать.
Белые, не заходили вовсе. А что им на хуторе-то искать? Зато красные, как зайдут, так митинг и куры пропадают, да к солдатке Агафье с похабными разговорами пристают. Мишка уже рослый был, взял как-то топор, да обухом одного охальника по темечку и наладил, чтоб к матери не лип, так забрали его и увели в уездный город. Василий тогда ездил к нему, да не пустили, хоть передачку и взяли. Только дошли ли те гостинцы до Мишки, кто знает, так как и самого его с той поры никто не видел. А агитаторов на хуторе убавилось все же.
Митяйка рос молчаливым, больше слушал. Придет к деду, сядет на лавку и слушает, как дед рассказывает про былые времена. Дед Егор все любил про своего прадеда повествовать.
- Звали прадеда Епифан Брусника. Оттого и род наш пошел Брусникины. Из поморов он был, по Онеге ходил, да Белому морю на Соловки. Селедки беломорской в бочках всегда полно было, а красной рыбицы, да икры и не счесть. Бывало и на Грумант за тресочкой хаживали и на Мурман. Прадед был у артельщиков кормщиком. Огромадной силищи был человек. Батька мой, эт значит, внук евойный говорил, что прадед коня подымал на спор на ярмарке, с медведем цыганским боролся. Во хмелю человек буйный был, мог зашибить кого ненароком. Как-то шел с кабака домой, да оступился. В канаве до утра по пояс в воде студеной проспал. А осенью дело было. Захворал. Собрал тогда сыновей и говорит: «В море ходить всему своему роду заказываю. Неча вам там ветра собирать. Землю пашите лучше, или в купцы идите, хотя, какие из вас купцы. Но в море ни-ни! Заповедаю!» С тем и помер. Даже не успел его местный батюшка исповедать, как полагается. Отпели, в землицу положили и все. С тех пор наш род Брусникиных в море не ходок. На берегу мы теперь.
- Деда, - подавал голос Митяйка. – А чем дед твой занимался и папка? Ну, как прадед-то помер?
- Артель прадедова тогда через год распалась тоже. Продали снасти и баркас, принесли прадедову долю сыновьям. Мой дед тогда пошел в пасечники. Стал пчел разводить.
- Как мы?
- Да, как мы. Только мы переехали на хутор. В селе уже негде было пасеку ставить – все застроили. Думал, от людев подальше будем, толку будет больше. Ан, нет! Люди сами к нам приходят. Да кабы с добром, а то…
Митяй деда любил. Особенно, когда тот давал ему соты, истекающие медом в деревянной плошке. Митяйка бегал за дедом кругом. Дед будил его ни свет ни заря и брал с собой на сенокос. Малец умывался ледяной водой в лохани, выпивал кружку молока с краюхой хлеба под ворчание бабки Настасьи, мол, куды мальца с собой в такую рань тащишь босиком-то по росе, и вприпрыжку семенил за Егором, то на палочке верхом, то с палкой в руке вместо сабельки.
А, бывало, и получал от деда, то ложкой в лоб, чтобы за столом не лез в мису первым, то за ухо обтреплется, чтоб, значит, на козе не катался, а то и пониже спины, за что-то позаковыристее.
Однажды по весне надоумила хитрющая Нюрка, Степанова дочка, Сашку научить Митяя с рогатки стрелять, да направили несмышленого на берег озера, где блаженная Дуська пасла в то время гусей. Рогатку сварганил Сашка. Резина в ту пору была в дефиците, даже портки подвязывали гашником, потому залезли к дядьке Степану в мастерскую и срезали непонятно с какого толи ремня, толи еще с чего.
Дурочка завернула полено в старый платок бабки Настасьи и баюкала его, как дитятю, агукая и напевая что-то нечленораздельное, сидя на камне. Митяйка прицелился и отпустил резинку. Камень шмелем прожужжал над задумавшимся гусем и плюхнулся в воду.
Дуська перестала петь и настороженно покосилась на мальца.
Митяй поднял с земли камешек, наладил новый залп и, на этот раз, точнехонько угодил гусю в бок, в аккурат по ватерлинии, чем несказанно огорчил последнего. Гусь загоготал и поднял тревогу, очень взволновав блаженную тетку.
Дуська загомонила громче гусей, а паршивец показал ей язык и засверкал босыми пятками, убегая домой. Дурочка обиделась на пацаненка. Не столько на то, что подстрелил гуся (не насмерть же), и не на то, что он показал ей язык (привыкла уже), сколько на то, что он убежал, не дав ей ответить на оскорбление тем же.
Она заорала, по щекам потекли обильные слезы, погналась за ним, почти догнала, но свернула к дедову дому. Через пару минут из дома вышел дед и направился к пацанятам. Нюрка, Сашка и Панечка, почуяв грозу, прыснули в разные стороны. Егор, подойдя к зазевавшемуся Митяю, так лихо заломил тому ухо, что малец даже пискнуть не смог от внезапной боли. А осерчалый дед подвел Митяйку к ближней березе, зажал голову между колен, стянул портки и провел воспитательную работу свежесорванной розгой по чище всяких Макаренко, о существовании которого даже и не подозревал, о чем существенно и не жалел.

*****

Дед Митяй и не заметил, как вошел по тропке в лес. Здесь тропа то и дело перепрыгивала через вылезающие из земли кони, укрытые мягкой лиственничной хвоей, ржавой с крапинками шишек. Деревья смыкались над стариковской головой куполом, создавая из ветвей странный замысловатый узор, но, не спасая от мороси. Где-то в стороне ухнул филин, разбуженный бесконечным дождем. Прямо у дорожки ярким костром пламенеет рябина. Отгородившись от нее замшелым сонным камнем, словно брезгливая обиженная соседка, плакала полуголая ива.
Еще шагов сто и вертлявая тропинка должна вывести старика с коровой на покосные луга, а там тропа должна перерасти в дорогу и до леспромхозовской делянки будет рукой подать. Покосные луга уже лет десять как не трогали. Трава вырастает высокая, сочная, густая, только вот у новых колхозных начальников луга уже числились нерентабельными и потому людей и технику сюда уже не гоняли. То же самое случилось и с леспромхозом. Правда, делянку заморозили, обозвав резервной, а не закрыли, и лесничие, нет-нет, да и заглядывали к старикам, так как дед Митяй числился у них сторожем делянки и лесничим за одно, хоть и на пенсии. Денег получал мало, только за охрану делянки, а остальные шли в карман кому-то повыше. Но деду это было не интересно – чужих денег считать не привык. Есть к пенсии какая-то прибавка, да и ладно. Всех денег не соберешь и в могилу не заберешь.
На делянке старик привязал корову к одиноко стоящей осине. Зорька промычала, мол, давно бы старый дал отдохнуть, да поесть спокойно, а не на бегу, сорвала клок травы и принялась вдумчиво пережевывать.
Дед по привычке обошел делянку: два строения и вагончик на колесах. Он проверил замки, подергал их для уверенности, затем присел на скамейку у вагончика, дух перевести, да выкурить трубку.
Трубка саморезная, из вишневого дерева, правда, не та, что в войну ему комдив подарил за взятого в плен языка офицера, та уже давно истлела вся и мундштук неоднократно поменянный изгрызся, а более новая. Эту сам сварганил. Курил самосад. Едреный. Манюшка не одобряла его пристрастие к куреву еще тогда в госпитале, но перестала с этой напастью бороться лишь в конце сороковых.
- Чего уж, дыми, - говорила она. – Только в доме по праздникам. Не чаще.

*****

Он и закурил-то на войне в сорок втором, от досады на пустой рейд через линию фронта. А комбат Мартынов выматерил их почем зря.
А на следующую ночь опять к немцам в тыл в гости пошли, да напоролись на егерей – еле ушли, но получил он тогда первое ранение. Легкое, всего лишь чиркнуло по плечу, малая царапина, но отчего-то рядовой разведроты сто второго пехотного полка Дмитрий Брусникин был безумно рад этой царапине, хоть никому и не хвастал. Перевязали на месте, даже в лазарет не пошел. А языка взяли.
Ночью опять в тыл той же дорогой. Думали, немцы сегодня там ждать не будут. Ан, нет! Егеря в балочке за болотцем засаду устроили. Не дураки. Вот тут-то ранило Митяя в серьез. Правое легкое насквозь прошила пуля с МП-38. У него до сих пор в ушах кашляющий голос этого пистолета-пулемета. Сознания он сразу не потерял. Продолжал отстреливаться, решив, что прикроет отступление всей разведгруппы, но командир не рискнул его оставлять и приказал товарищам вынести Брусникина.
Он отключился, как только его подняли сослуживцы, и очнулся уже в лазарете, откуда его на другой день увезли в госпиталь. В тыл.

В госпитале он со своей Манюшкой и познакомился.
Мария была медсестрой в госпитале. Раненые поступали в то время пачками. Школа в крупном рабочем поселке устроенная под госпиталь не умещала всех в своих стенах. Поэтому некоторые лежали в палатках, уста-новленных на заднем дворе школы, а вновь прибывших, которые не очень тяжелые и не было срочной необходимости укладывать их на операционный стол, держали прямо под открытым небом, укрытые собственными шинелями, пока рассортировывали. Медсестры обрабатывали раны, перевязывали легкораненых тут же во дворе после того, как старшая медсестра или дежурный по госпиталю военврач распределяли, кого куда.
Ходячие больные и выздоравливающие собирались у костра, грелись, пили слабенький чаек из того что сами нарвали, да травили байки, иногда пели. Когда выдавалось свободное время, а это случалось не часто, к ним подходили санитарки и медсестры, чтобы перекинуться парой шуток, послушать поющих, а то и самим подпеть, и вновь упархивали, вздохнув напоследок с грустью.
В тот день раненых поступило мало, зато две партии из тридцати человек покинули госпиталь: одни выздоровели и отправились, кто на передовую, кто на формирование новых частей, кто в отпуск по случаю ранения, а кто и вовсе на списание; других перевели в госпитали подальше в тыл. Поэтому у медперсонала выдался более-менее свободный вечер, и часть из них подошла к костерку погреться и передохнуть.
Здоровенный чубастый казак, ставший на фронте танкистом, радостно подпрыгнул, уступая место.
- А ну, хлопцы, посторонитесь-ка, - пробасил он, подмигивая бойцам. – Пустите сестричек к огоньку. Давай-давай! Что расселись, как вороны на дубу? Не лежачие – постоите, не переломитесь. Нехай девчата посидят отдохнут.
Он хлопнул по плечу узкоглазого бойца, то ли киргиза, то ли якута, сидевшего на ящике:
- Слышишь, басурман, тикай с кресла.
Узкоглазый по-русски не говорил, но по жестам и интонации догадался, чего от него хотят, подхватился и ретировался куда-то за спины, собравшихся кружком людей, подальше от Гарбузова.
- Да мы постоим, - возразила санитарка Таня. – Нам все равно некогда рассиживаться. Вы лучше спойте что-нибудь.
- Ну, это мы могём, - обрадовался танкист. – Это мы в раз. Хошь про синий платочек, а хошь «Землянку». У нас теперь и гармонист есть. Он мне почти земляк. С Донбасса. Откуда ты, Ваня?
- Из под Ростова, - отозвался гармонист с перебинтованной головой и заиграл «Синий платочек». – Морозовск.
- Во! Я и говорю земляк. Я из Константиновки. Я ж с Ростова на фронт ушел. Батька меня пришибет, когда домой вернусь. Я же сбежал от него, когда в Семикаракоры коней перегоняли. Батька отвернулся, а я на своего Орлика прыг и наутек. Через переправу, затем в Шахты и Новочеркасск. В Ростове у дядьки своего Макара коня оставил и в военкомат. Там очередь. Длиннющая. Спрашиваю, мол, чего стоите? А они говорят, что добровольцы, значит. Ну, чтоб на фронт и фашиста бить, понимаешь. А я, грю, тож хочу супостата рубить. Казак я или не казак? Хотел без очереди пролезть – не дали.
Захожу к военкому, спрашиваю:
«Коня дашь? А шашку? А винтовку свою брать или казенная положена?»
А он смеется и говорит:
«Я тебе, казачок, железного коня дам, к нему ни шашка, ни сабля не прилагается. Зато винтовка у него своя, похлеще твоей берданы будет. Как стрельнет – строй ложится».
Так я в танкисты и попал. А батька у меня суровый. Точно перед всей станицей выпорет. Прямо на майдане.
- Да помолчи ты, наездник, - заворчал на Гарбузова старый сапер Филипыч. – Дай песню послушать, болоболка чубастая.
- Не шуми, Филипыч, - озорно подмигнул ему артиллерист Суханов с буденовскими усами. – Дай казачку перед медсестричками погарцевать.
- Ой-ой! Зубоскал, - огрызнулся казак. – Сам, небось, на фронт от жинки сбежал. Или сама выгнала за то, что надоел, как оскомина от кислых яблок.
- Нет, казак. Не гнала меня жинка из дому. Кадровый я. И жена тоже. Телефонистка при штабе. Мы в Смоленске войну приняли. Фриц пер, как дрожжи из клозета, а мы его встречали прямой наводкой. Радостно так встречали. Сколько танков пожгли – не сосчитать. От Смоленска до Москвы столько в полях поспотыкалось «Тигров» и «Пантер» о наши снаряды, что не одну дивизию набрать можно.
- Так уж и дивизию, - прохрипел какой-то молодой боец с перевязанной шеей. – Лукошко бы наскрести. Драпали от самой границы как тараканы от метлы. А теперь герои все, мол, стратегический замысел осуществляли. Немцев под Москву заманивали. Ага! И что? Война кончилась, что ли под Москвой?
Тальянка перестала играть. Раненые затихли.
- Ты чего распетушился, голосистый, - нахмурился Гарбузов. – Сам-то где был, когда война началась? Небось, у мамки под юбкой прятался?
- Ты мою маму не тронь. Она у меня сейчас в Ленинграде с голоду пухнет. Эвакуироваться не успела. И с нею две сестренки мои. Я на тахте с папироской не лежал, когда немцы границу перешли. Я геолог. В конце мая в сорок первом убыл на северный Урал с экспедицией. В Салехарде узнали, что началась война. Начальник экспедиции притормозил партию на свой страх и риск. И не зря. Через неделю пришел приказ изыскания прервать и экспедицию свернуть. Мы в Москву на перекладных добирались. Гитлер уже пол страны захватил. Нас в столице в ополчение записали и кинули окопы рыть. А потом в пехоту и сюда.
Ленинградец закашлялся и отвернулся от всех. Чтобы как-то развеять напряжение, Татьяна решила спросить:
- Ну, а кому на войне самая опасная доля выпадает? Танкистам или артиллеристам? А, может, еще кому?
- Нам, конечно тяжелее всех, - оживился Гарбузов. – Вот я вам расскажу одну историю…
- Да помолчи ж ты! Вот болоболка! – отмахнулся Филипыч. – Каждый кулик свое болото хвалит. А я так скажу. Танкисты, артиллеристы, да хоть мы саперы – все под богом ходим. Работа у всех опасная. Но сложнее всем приходится разведчикам. Они на ту сторону ходят не к Гитлеровой жене на пирожки. Вот им, если достается, то уж с верхом. Потому им и почет особливый и уважение. А ты, красавица, сама у них поспрошай, как им служится. Они тебе много чего могли бы рассказать, кабы не военная тайна, в отличие от других.
Филипыч указал на Митяя молчавшего все это время. Рядовой Брусникин от неожиданности покраснел, опустил взгляд под ноги, но промолчал.
Татьяна опять пришла на помощь:
- Ну, герой, расскажи, кто ты, откуда? Не знала, что у нас герои такие скромные. Как тебя зовут-то хоть?
- И ничего я не герой, - пробубнил Брусникин. – Дмитрий я. Брусникин. С Белого моря из Карелии. Дед и отец меня сызмальства к охоте приучили. В лесу живем, на хуторе. Вот меня и взяли в разведку.
- Правильно! – воскликнул танкист. – Немец зверь. А потому его надо, как зверя, поохотничьему бить. Вот у нас на Дону случай был. Поехали как-то кумовья на охоту…
- Тьфу ты! Болоболка! – осерчал старый сапер. Но танкист уже разо-шелся так, что не остановить.
Все, естественно переключили внимание на Гарбузова. И лишь одна медсестра, стройная, большеглазая, смотрела, не отрывая глаз на скромного разведчика Брусникина.
Утром принесла она Митяю собственноручно связанные шерстяные носки. Подошла, а как заговорить с ним, не знает. Замялась, покраснела. Да он глазастый, даром, что ли разведчик, сразу понял, что она пришла по его душу.
- Тебе помочь чего, сестренка? – спросил Митяй.
- Да нет. Это я проверить самочувствие пришла, да узнать, не надо ли чего?
- Нет, спасибо. Всего хватает. Побыстрей бы зажило, да к своим.
- Ночью-то, поди, холодно на воздухе спать хоть и лето? На, вон. Я тебе носки теплые принесла. И не спорь! – опередила она Митяевы возражения. Аж ножкой притопнула. – А то обижусь.
Митяй насупился, ковырнул носком сапога какой-то камешек на земле, но делать нечего, протянул руку за подарком.
- Спасибо, добрая сестричка. И отдариться-то нечем! Тебя как хоть зовут-то?
- Мария. А отдариваться не надо. Выздоравливай и береги себя.
- Да как же без отдарка? Нечто я басурман какой? У нас так нельзя. Не по-людски как-то.
- Говорят тебе – не надо. Жив останешься – это и будет лучшим подарком.
- Ну, спасибо.
Они помолчали, отвернулись друг от друга в смущении, делая вид, словно они не вместе.
На крыльцо вышел военврач в заляпанном кровью халате, подпоясанный таким же грязным фартуком. В зубах папироса «Казбек». Он сделал глубокую затяжку и выпустил сизое лохматое облако дыма. Лицо серое изможденное вечным недосыпанием. Круглые стеклышки очков рождали маленьких солнечных зайчиков. Военврач слегка покачивался от усталости. Он посмотрел в небо, улыбнулся чему-то своему, тряхнул головой, словно отгоняя какие-то неуместные на войне веселые мысли. Бегло оглядев двор, он позвал Марию.
- Сестра. В операционной требуется помощь. Пройдите, пожалуйста.
Мария убежала в здание школы. Митяй смотрел ей в след, словно пытался оставить ее облик в своей памяти. Ему вдруг показалось, что с ее уходом стало как-то неуютно в госпитальном дворе. Словно солнышко спряталось за тучку. Какое-то непонятное щемящее чувство поселилось в груди, будто он сделал что-то не так, не то.
Брусникин вздохнул, поднялся и подошел к доктору, который все так же улыбался и качал головой.
- Виноват, товарищ военврач, - обратился Митяй. – Не угостите папироской?
Доктор перестал улыбаться и посмотрел на бойца с удивлением.
- Что вы, голубчик. Вам нельзя. У вас же ранение в легкое. Потерпите хотя бы недельку. Вас как раз через неделю и выписывают.

Вечером, когда Митяй уже собрался уже ложиться спать, пришла Мария.
- Знаешь, - произнесла она задумчиво. – Ты, если хочешь, пиши мне. Ну, когда выпишешься из госпиталя. Я тебе отвечать буду. Или у тебя есть, кому писать?
Его вдруг окатило волной радости, он улыбнулся, но тут же подумал, что Мария может расценить его улыбку как-то не правильно и посерьезнел.
- Нет. Я пишу только родителям, да сестренкам.
- Так напишешь?
- Напишу.
Они опять замолчали. Как днем. Смущаясь и не зная, что говорить. Странное дело. Через Мариины руки в госпитале столько солдат и офицеров прошло, почти каждый считал своим долгом поухаживать за нею, наговорить кучу разных цветастых слов, но почему-то понравился ей этот белобрысый голубоглазый разведчик.
Когда она уже собиралась уходить, через сумрак двора прошли трое: двое в форме офицеров НКВД и хромающий боец со связанными за спиной руками.
- Куда они его? – спросил Митяй у Марии.
- Известно куда. Туда же куда и всех самострельщиков.
У них в запасе была еще неделя. Она прибегала к нему, как только выпадала свободная минутка, садилась рядом и молчала. И он молчал. Другие так и норовили потрепать языком, а то и облапать – кому война, а кому мать родна. А с ним так хорошо молчалось. Зачем слова, когда и так все понятно. Иногда, правда, она рассказывала ему о своей семье, школе, курсах медсестер, а он сидел, смотрел ей в глаза, улыбался и молчал.
В последний день пребывания Митяя в госпитале разразилась гроза. Птицы с утра перестали щебетать. Дикий ветер притащил откуда-то черную тучу и не давал ей опуститься на землю. Туча выворачивалась, клубясь и слоясь, бросала сверкающие якоря молний в землю, пытаясь зацепиться за холмы, а потом, видя всю бесполезность и безнадежность своего положения силу и коварство ветра, разрыдалась. Дождь хлестал по земле, заливая землю, сбивая с деревьев листву, заставляя мутные лужи пузыриться, словно мстил кому-то за поруганье ветра над матерью тучей. Земля, ослепленная молниями и оглушенная громом, захлебывалась, тонула, не успевая впитывать влагу.
Брусникин уже утром получил предписание явиться в собственную часть. Он стоял на узком крыльце и ждал Марию около часа, а гроза все не ослабевала своего натиска. Брусникин перебирал в голове слова, которые он скажет ей на прощание. Все было не то, не так и не правильно. Все эти слова, что он находил, были какими-то недостойными этой чудесной девушки, какими-то корявыми, как карельская береза, какими-то несерьезными, лишними. А когда появилась Манюшка, как он ее стал ласково называть, все эти слова вдруг куда-то улетели, испарились.
Она прибежала с заднего двора по грозе. Волосы заплетенные в косу впитали в себя воду. По лицу текли капли, то ли дождь, то ли слезы. Митяй взял ее за руки, словно нежнейший цветок, стоял и смотрел на нее, такую красивую, такую хрупкую, ставшую за неделю бесконечно близкой, родной, желанной. Смотрел и молчал.
Наконец, Мария прервала молчание:
- Ты только пиши мне, пожалуйста. И с тобой все будет хорошо. Я знаю. У меня бабка была повитухой, а это тоже самое, что и ведунья. Мне все наперед видно. С тобой все обойдется. Только пиши. Будешь?
- Буду. Обязательно буду. Как доберусь до своих, сразу отпишу.
- Миленький мой, ты береги себя, пожалуйста.
- Поберегу. Мне теперь есть для кого.
- И носки мои носи, а то простынешь и заболеешь.
Он не успел ответить – из коридора в сени открылась дверь, и курносая санитарка Татьяна зашипела на Манюшку:
- Маша! Быстрее! Главврач в операционную зовет. Там какого-то сложного раненного привезли. Да, быстрее же!
Мария встрепенулась, взглянула в глаза Митяю с грустью и, освободив свои руки, пошла внутрь госпиталя. На пороге она обернулась:
- Пиши и все будет хорошо.
Он, не мигая, долго смотрел на закрывшуюся за нею дверь, а затем, поправив лямки у вещмешка и выцветшую пилотку, шагнул под дождь.
Впереди была долгая дорога в май сорок пятого.


*****

Дорога уже начала зарастать травой, от того что ею перестали пользоваться. Да и дорогой-то ее можно было назвать с большой натяжкой. Так, две колеи с просветом. Яма на яме, кочка на кочке. Старик кряхтел и потирал спину, а равнодушная Зорька с чавканьем опускала свои раздвоенные копыта в вязкую грязь, не разбирая пути – привыкла полностью полагаться на решения и заботу человека.
Этой дорогой он бегал встречать отца с войны. Мама все просила, мол, сынок сходи, погляди, сердцем чую, что вот-вот должен вернуться. И вернулся. Ни царапины! Жив, здоров, полон сил. Вот только стал еще больше молчалив и угрюм.
Мама за время его отсутствия сходила к родне и пообщалась с тамошней ведуньей. Три курицы ей отнесла, да Митяй потом отвозил шкуру подстреленного медведя-третьяка. Обещала ведунья мамане, что вернется муж домой невредимым. Будет его смерть обходить стороной, да в друзей его попадать, а он для нее станет незримым на этой войне. Так и случилось.
Только с той поры отец стал много пить. И с Анной Василий теперь был холодноват. То уйдет в лес на несколько дней, то в село пьянствовать. А дети ему, с пьяных слов, не указ.
Сашка, Митяев брат, в то время стал в селе связистом. Он же и элек-тричество тянул по округе, воплощая ленинский план ГОЭЛРО. Сашка ча-стенько стал притаскивать на родной хутор отца, дважды даже связанного по рукам, для успокоения.
Сам же Сашка нисколько не изменился, все тот же проныра и хитрован. Он всегда находил, над кем бы посмеяться.
Однажды Санька решил протянуть радио на хутор. Поговорил с начальством, мол, сидят на хуторе мои сродники, темнота крестьянская. Все едино ведь придется их обэлектричивать, так, может, заодно и радио протянем. Вон, от леспромхозовской ветки и кинем им жилу. Начальник дал добро, но только на радио.
Санька просеку рубить не стал. Радиопровод пустил по деревьям. Да вкопал с Митяем два столба между лесом и хутором. Бабка Настасья в то время крыжовник собирала и смородину, на удивление народившуюся в тот год изрядно, а потому и не увидела, как озорник Сашка поставил тарелку динамика за образа.
Заходит бабка Настасья в дом и первым делом в красный угол к иконам креститься. Сашка, находившийся в горнице, дождался момента, когда крестное знамение бабкой было свершено, и вот уже пошла голова на поклон. Тут-то он и соединил провода.
Из динамика донеслось:
- Здравствуйте, товарищи!
Бабка как подкошенная рухнула на пол, да заголосила:
- Господи, прости! Прости нас, Пресвятая Богородица!
И давай биться головой об пол, отбивая поклоны. Чуть кондрашка не схватила. Еле-еле всей семьей успокоили.
Дорога.
Дед Митяй помнил, как по этой самой дороге увозили семью Степана с клеймом контрреволюционного элемента, женатого на не менее опасной для мирового пролетариата личности. Поповские бредни и мракобесие – вот то оружие, которым, оказывается, пользовались Степан и Марфа.
Всю их семью с народившейся по зиме Настенькой, уже двенадцатой по счету, погрузили в телеги, обчистив начисто дом, забрав последнего ку-ренка и пригрозив деду Егору, что и его разоблачат и раскулачат, если он с оставшимся сыном, солдаткой Агафьей, да со всем остальным выводком не вступят в колхоз.
С дедом тогда удар и случился. Позвали из села вечно пьяного фельдшера, но тот лишь развел руками, мол, ничем уже не помочь, дыхнул на отца перегаром, да и умчался в село, прихватив в качестве платы за беспокойство последнюю, припрятанную от продотряда бутыль самогона. Дед пролежал парализованный еще полгода, тихий, исхудавший, и так же тихо однажды и не проснулся.
За ним преставилась и бабка Настасья, а в тридцать пятом от голодухи или еще от чего умерла и блаженная тетка Дуська.

Внезапно заблудившийся ветерок в поисках своих братьев, умчавшихся на юг, встряхнул ветви, нависшей над дорогой румяной березы. Наверное, думал, что остальные ветры играют с ним в прятки, или сидят в засаде на человека, чтобы внезапно выскочить и растрепать его одежды. Глупый. Спать надо меньше.
Крупные холодные капли сорвались с багровых листьев и об-рушились на старика, затекая под воротник рубашки. Дед Митяй слегка поежился, но, так и не останавливаясь, поплелся дальше.
С дерева на дерево через дорогу порскнула пока еще рыжая белка с шишкой в зубах.
Шишки. Дед Егор частенько засылал мальцов с холщевым мешком собирать лиственничные и сосновые шишки. Пока дети в лесу, мужчины выставляли в саду длинный стол и лавки, а женщины собирали на стол нехитрую снедь из пирогов, пряников, кренделей, меда в сотах. Принесенные шишки засыпали в огромный двухведерный самовар и растапливали, поощряя пламя дедовым сапогом. Чай получался ароматный и без трав – с дымком.

*****

Отец все-таки вступил в колхоз. Отвел последнюю корову, под причитания Анны. Лошадь и свинью на сносях оставили, правда, обязали половину приплода сдать в колхоз, так сказать, государству.
Агафьина Милка уехала в город учиться сагитированная комсомольцами. Груша вышла замуж за нового фельдшера, присланного на замену сгоревшего в собственном доме старого запойного. А через некоторое время уехал и Санька на строительство Турксиба, наслушавшись радио. Затем пришла очередь Прасковьи покидать родной дом. Она всех удивила тем, что выбрала себе в женихи школьного учителя, который увез ее на юг. Панечка присылала с берега южного моря красочные открытки с видами и розовощекими детишками, да приглашала в гости. В тридцать восьмом открытки перестали приходить и появились вновь лишь после войны, аж в конце пятидесятых.
Тетка Агафья стала сохнуть на глазах и много кашлять. Мать Митяя Анна, так и не познавшая грамоты, решила, что солдатка убивается по мужу и детям. Милка, правда, изредка наведывалась и писала, а один раз даже прислала фотокарточку, на которой она стоит в полосатой блузе и шортах, на голове косынка, на груди какой-то значок, а в руках модель аэроплана. Митяй тогда решил, что Мила на себя не очень-то похожа. И показалось ему, что глаза ее не смотрят в объектив, хоть направлены на зрителя, а блуждают где-то в неведомых далях.
Отец все наседал, чтобы Митяй нашел себе невесту, да оженился, а то что же это, де, такое – здоровенный лоб без бабы живет. Пора уже. Да где ж ее найти, невесту-то? Василий заставил съездить Митяя в село на танцы или на посиделки какие-нибудь. Заодно свозить в колхоз то зерно обмолоченное, картоху в мешках, да мед с пасеки и сестре Груше, что была в то время на сносях, гостинцы.
- Ночуй, - говорил Василий, - у сестры. Чай не баре, подвинутся. Ничего, здеся мы и без тебя справимся с мамкой. Трудодни закрыты, да и ладно.
Поехал. Сходил на танцы со знакомыми парнями. Да толку-то? Митяй молчун, а девкам подавай, чтоб поязыкастей был.
Митяй даже на новое чудо поглядел – кино называется. Подивился. Аж дух захватило. Так с открытым ртом и просидел весь киносеанс. Как еще муха не влетела. Пришел к зятю с сестрой пораженный, а те хохочут над ним. А потом зять посерьезнел и говорит:
- Учиться тебе надо, Дмитрий. В город ехать. Уж больно ты темен.
- Я-то темен? – изумился Митяй, програбив мозолистыми пальцами белобрысую шевелюру. – Ты на себя-то посмотри. Черный, как цыган на ярмарке. И наука тебе твоя не помогает. Не стал ты светлее. А мне тогда зачем, коли я и без того сивый?
- Я не про цвет говорю, а про свет, - улыбнулся фельдшер. – Я от природы смугл и темноволос, а в мозгу просветление от обучения получил.
- А чему мне учиться-то? Считать, читать, писать умею. Чаво еще надо?
- Вот темнота! Запомни. Ученье свет, а неученье тьма. Так и останешься Митяем на всю жизнь, а не Дмитрием Васильевичем.
- Чаво? – возмутился, было, шурин.
- Чаво, - передразнил зять. – На-ка прочти. Может, хоть чуть-чуть поумнеешь.
С этими словами зять сунул в руки Митяю две книжки: «Невероятные приключения Робинзона Крузо моряка из Йорка» и «Три мушкетера».
Книжки сначала Митяю не понравились - слишком много непонятных названий городов, морской и прочей терминологии, да перевод в высоком штиле. Но, отбросив, как он посчитал, ненужное, все-таки постепенно стал понимать суть и даже представлял себе далекие острова и бои на шпагах, когда сестра, будучи на сносях, начинала ворчать на то, что тот жжет свет в горнице и приходилось ложиться спать. Через некоторое время он хватался за книги в любую свободную минуту, а по, прочтении, перечитывал их заново и просил у зятя новые.
Зять за свое:
- Учиться тебе надо.
- Да пойми же ты, - отмахнулся Митяй. – Отцу надо по хозяйству помогать. Эти вона все разъехались, кто куда. Санька, хоть бы письмо написал, канул как в омут. А, промеж тем, тетка Агафья иссохлась совсем, вся болеет, кашляет. Ты бы посмотрел ее, чай фелдшнер. А мне дай еще чего-нибудь почитать.
Зять вздохнул и протянул ему томик Жуля Верна «Дети капитана Гранта». А в вечеру они поехали на хутор. Зять осмотрел Агафью, помрачнел. Выйдя на воздух, сказал Василию и Митяю, что у нее туберкулез. Барсучье сало надо, лучшее, мол, лекарство.
Наутро Митяй ушел в лес, промышлять барсука, а вернулся уже через два дня, когда Агафья умерла.


*****

У дороги, почти на самой бровке, ярко-желтой звездочкой горел опоздавший к лету одуванчик, раскинув в стороны кривые пилы зеленых листьев. Иван-чай устало топорщит к небу облысевшие столбики, давно уже разметав по округе и утопив в дожде, свой вездесущий назойливый пух. Прямо у брода через ручей, жадно обхватив ветку ракиты, висело пустующее гнездо ремеза, похожее на кокон.
В этом ручье Митяйка, будучи мальцом с братьями, а иногда и с сестренками самодельной острожкой вытягивал усатых налимчиков, из которых потом мамка стряпала жаренные маленькие лепешки, что в последствии назвали котлетами. Чудные люди. Всему надо названье дать. Зачем?
Там же у брода, покойный отец сколотил мосток – телега не проедет, а человек пройдет. Перильца, правда, обветшали, шатаются, да скрипят, словно жалуются на возраст. А чего им жаловаться-то? Они, почитай, моложе деда Митяя будут лет на пятнадцать. А, может, они и не жалуются, а просят, чтобы их обновили. Кто ж их поймет?
Зорька шла по воде. Остановилась, взглянула на старика с упреком и, сунув грустную морду в воду, стала жадно пить. Дед Митяй дождался, пока та напьется, а затем дернул за веревку и поплелся дальше.
Ручей впадает в озеро Чупинское, названное так в честь деда Чупина. Он собирал в селе нечистоты со срамников, да помоек, и свозил на озеро, невзирая на запреты и постоянную ругань сельского начальства. Бахвалился, мол, ему управа нипочем. Он, де, незаменимый. Ну, какой еще дурень пойдет за такую плату нужники чистить, да еще и трезвый. Пил дед Чупин много и богохульно, за что, видать, и был наказан Небесами. Как-то в начале зимы или поздней осенью повез он на озеро свою бочку с нечистотами, да, заехав на неокрепший лед, провалился вместе с бочкой и старой рыжей кобылой. Только по весне и выловили. С тех пор селяне рыбу в этом озере не ловили, а нездешних приезжих рыболовов, смеясь, направляли именно туда, мол, улов там аховый. Рыбы там и впрямь водилось много, к тому же крупной, но вся с червяками, зараженная.
За озером с обеих сторон дороги до самого села тянутся поля.
Господи! Ведь по этой самой дороге он вел с войны домой молодую однорукую жену. Свою Манечку.

*****

Дрезден. Полуторка, скрипя и плача, ползла за порыкивающим на нее виллисом, пробираясь по заваленным руинами улицам в Альтштадт на левый берег Эльбы из Блазевица . Но очень сильный завал впереди заставил свернуть налево и пуститься в обход через Нойштадт . Когда выезжали с Хауптштрассе, площадь Нойштедтер Маркт встретила маленькую колонну постаментом, оставшимся от Золотого всадника, демонтированного и увезенного на время войны в замок Пильниц. Некогда великий курфюрст Саксонии и Польши Август Сильный, что, улыбаясь, восседал на вздыбленном коне с 1734 года, вынужден был до 1953 года слезть с коня и дожидаться реставрации в сырых подвалах средневекового замка. Вот и мост Аугустусбрюкке, поврежденный бомбежками и боями, но машины все-таки проехали по нему, а там рукой подать до Цвингера .
Весна 1945 года была на удивление мягкой даже для Саксонии. Уже отгремели последние бои, лишь по лесам, да в горах Тюрингии добивали отдельные разрозненные группировки фашистов, пытающиеся пробиться в Швейцарию и на запад, не смотря на подписанную капитуляцию. Военно-пленные немцы, в основном из числа военнослужащих Вермахта, занимались по всей стране тем, что разбирали завалы и руины, высвобождая места для строительства светлого будущего новой страны – ГДР.
Офицер, не вылезая из виллиса, предъявил документы постовому в оцеплении, осуществлявших пропуск автомобилей на углу у здания оперы Зимпера. Постовой, невзрачный сутулый сержант, выбритый до синевы, браво козырнул, прищелкнув каблуками начищенных сапог. Полуторка, высокомерно фыркнув пару раз на сержанта, поплелась за удаляющимся в сторону здания «Галереи старых мастеров» джипом.
Старшина Дмитрий Брусникин первым соскочил на мостовую и, держа в правой руке автомат, потянулся всем телом до хруста, а заодно оглядел мимоходом цепким опытным взглядом разведчика площадь и крыши дворцового комплекса. Так, на всякий случай. Случаи-то разные бывают – война научила.
Капитан, командир роты разведки, в котором служил Митяй, тоже, выйдя из виллиса, тщательно осмотрелся по сторонам, оправил форму, подхватил с сиденья планшет и широким шагом решительного человека направился в сторону Галереи, где его уже поджидала группа военных и гражданских лиц. Уже на ходу он бросил, увязавшемуся, было, за ним Дмитрию, остаться возле машин и заняться личным составом.
Брусникин посмотрел на своих бойцов и довольно ухмыльнулся. Чего ими заниматься? Чай все бойцы опытные, не по первому сроку на войне. Вон, какие орлы. Всем на зависть. Одно слово – разведка.
На площадь прибывали машины: полуторки, студебекеры и еще какие-то неизвестные Митяю. Из некоторых выходили офицеры и отправлялись следом за капитаном на крыльцо.
Среди новоприбывших Митяй увидел саперов с миноискателями. Он закурил сигарету из пачки, на которой изображался верблюд – презент союзников, - и пошагал к «соседям». Может, узнает что-то новое, о чем ему еще не сказано командиром.
Усатый сапер морщил лоб, потирая бритую голову под пилоткой и помогая своему водителю, с головой зарывшемуся под капотом французской машины, очень напоминающей современную «буханку» с кузовом, только капот открывался спереди, а не в кабине. Усач с недоверием взглянул на приближающегося старшину. Появление военного начальства, хоть и такого не очень высокого ранга как старшина, в любой момент может обернуться неприятностями.
Митяй подошел, выгнув грудь колесом, словно селезень-гоголь перед уткой.
- Здорово, славяне! – бодренько воскликнул он. – Чегой-то вы слома-лись?
- А ты, старшина, нечто в машинах понимаешь?
- Неа! Это я так, для поддержания разговора. Откуда будете? Архан-гельские есть?
- А это где?
- Эх! Темнота, - Митяй махнул на сапера рукой и достаточно чувствительно хлопнул наклонившегося водителя по спине. – А ты братишка?
Братишка распрямился и залепил Митяю пощечину, оказавшись совсем даже не мужчиной, а девушкой с перемазанным мазутом лицом в танкистском комбинезоне, явно не по размеру. «Конфуз, - подумал Митяй. – Вот так конфуз!»
Сапер заржал так, что, казалось, сейчас повылетают оставшиеся по-сле бомбежек стекла. Солдаты оборачивались на смех и присоединялись. Через минуту все вокруг смеялись до упаду.
- Ты руки-то не распускай, паря! – воскликнула возмущенная девица-водитель. – Я тебе не какая-то там. Ой! Товарищ старшина! Простите, пожалуйста. Я вас не очень больно?
Сапер залился новым приступом смеха. Митяй строго посмотрел на него, поскоблил ошпаренную оплеухой щеку и улыбнулся.
- Да, нет, сестренка. Это ты извини. Я тебя за парня принял.
- И я вас. Ой! Опять не то сказала.
Девушка хмыкнула, показав ямку на щечке, и опять полезла под капот. Митяй покачал головой и пошел обратно к своим.
Разведчики Брусникина столпились возле виллиса и что-то с жаром обсуждали. С их стороны раздавались смешки. Неужто видели, как их старшина опрофурился? Только этого не хватало, чтобы под конец войны, да такая осечка – со стыда сгореть можно. Первый раз в жизни он захотел показаться рубахой парнем и на тебе. Ведь никогда же до этого он не старался как-то выделиться. Да! Конфуз.
- Чего зубы скалите? – спросил он строго у бойцов.
- Да вот, - ответил один из них, подмигнув остальным. – Микола, бае, як ты дивчину за хлопца приняв. Брешет чи ни? А старшина?
- Да, братцы, не красиво вышло, - не выдержал Митяй и улыбнулся.
- Дывись, яка цаца! – прыснул боец. – Ее як Сивку-Бурку породистую по крупу похлопалы, а вона и «спасибо батьку!» нэ казава. Тильки що за парубка не прызнава. Ни, старшина, це нэ цикаво було.
Бойцы засмеялись. В этот момент капитан, появившийся на широком крыльце, что-то крикнул издалека, и махнул рукой, подзывая Митяя к себе. Брусникин обрадовался возможности быстро ретироваться.
Капитан Сорин человек, у которого всегда написано на лице все, о чем он думает. Митяй никак не мог понять, каким образом тот попал в разведку, если сам, будто открытая книга для бойцов. И на этот раз по Сорину можно было догадаться, что надвигается что-то серьезное.
- Брусникин, - сказал капитан, хмурясь. – Строй наших. Сейчас саперы начнут разминирование галереи, а вы будете сопровождать мины, фугасы и все, что здесь обнаружится, на машинах за город и там уничтожать. Представляешь? В подвалах галереи столько картин хранится, но фашисты, уходя, все заминировали. Там такие полотна! Рембрандт, Рубенс, Дюрер, Босх. Им цены нет. Вот сволочи! Ничего святого. Хоть бы в своем доме не гадили. Так нет. Для кого все эти картины собраны? Для их же народа, для немцев. А они… Сволочи.
- Так я понял, что нам только сопровождать машины? Сделаем, това-рищ капитан.
- Лично твоя задача, старшина, будет такая находиться на месте уни-чтожения ВВ.
- Чего?
- Взрывчатых веществ. Я буду здесь работать с саперами.
- А. Ну понятно. Так я пошел строить.
- Давай. Я сейчас подойду. Распредели всех по машинам. Нашу полуторку тоже задействуй.
- Есть.

Машины шли с разрывом в полчаса, сорок минут в течении пяти часов. Еще немного и стемнеет. Германия не Беломорье. Здесь темнеет раньше. А поток все никак не иссякнет.
Двое саперов закончили суетиться возле очередного штабеля с минами, подлежащего уничтожению и готовили его к взрыву, от предыдущих осталась лишь огромная воронка, да осколки, разлетевшиеся на полтора километра от эпицентра. Сами саперы и Митяй прятались во время взрывов в бывшем немецком блиндаже, устроенном очень надежно. Даже сиденья предусмотрены. Уничтожение боеприпасов производилось на фашистском аэродроме подскока не далеко от Дрездена между взлетной и рулежной полосами.
Саперы запрыгнули в окоп и юркнули в стальную дверь бункера.
- Фу! – сказал один из них. – Что-то я сегодня приморился. А ты Селантий?
- Да тож, - буркнул второй. – Все ужо домой поехали, а мы еще здесь, по этой распроклятой неметчине ходим. На кой она нам? А у нас на Орловщине сейчас самый сенокос. Трава! М-м! Не то, что здесь. И соловьи.
- Соловьи это да! – воскликнул первый, закончив приматывать провод к взрывной машинке. – Ну, все. Я готов.
- Ну, готов, так давай, - пробубнил второй и выглянул в амбразуру. – Давай! Крути динаму! Мать их так ентих немчуров.
Первый раскрутил рукоятку и вдавил рычаг. Дрогнула, застонала земля. Вспух и лопнул огненный нарыв на ее теле, высвобождая сокрушительную энергию. Полетели во все стороны комья земли, камни, осколки. Взметнулся в высь огненный шар. Кинулся в уши крик обиды дикого бога огня, забытого и больше не почитаемого людьми, да такой крик, что в пору было лопаться барабанным перепонкам. Хмыкнул сапер. Уж ему-то известно, что шутки с этим богом плохи, и только он, сапер, в эту минуту знает, как обходиться с этим гордецом.
Дмитрий Брусникин потряс головой, прогоняя остатки наваждения навеянного взрывом, кивнул саперам, мол, молодцы, и выскочил наружу, встречать новую партию подношений грозному богу.
Выпрыгнув из окопа он замер. В полуста метрах от бункера стояла машина. Та самая французская, водителем которой была девушка. Тент на машине горел. Видимо, она подъехала в момент взрыва. А ведь внутри боеприпасы.
- Мать твою, девка! – рявкнул Митяй и побежал к машине, чувствуя, как шевелятся волосы под пилоткой.
Она слабо шевельнулась, когда он подскочил к машине и открыл дверцу. Девушка лежала на сидении: глаза закрыты, из ушей и уголка рта стекает кровь. Дмитрий вцепился в нее и потащил на себя, прекрасно осознавая, что лишний миг задержки приведет к неминуемой смерти. Правая нога, обутая в солдатский кирзовый сапог зацепилась за педаль. Он потянул медленно, но сильнее, сапог съехал с ноги и остался лежать под рулевой колонкой. Брусникин перекинул безвольное, по-девичьи легкое тело через плечо и побежал к бункеру.
Из окопа в этот момент выглянули саперы. Лица бойцов вытянулись, глаза вылезли из орбит. Они мгновенно оценили ситуацию и замахали руками, словно этим могли ускорить его бег, закричали.
Он уже находился в двух шагах от окопа, когда его что-то с бешеной силищей толкнуло в спину. А затем наступила тишина.

Митяй пришел в себя на госпитальной койке.
Белые стены, занавесочки в мелкий синий цветочек на приоткрытых окнах, из которых лениво втекал внутрь густой запах сирени. Солнце пыталось подсмотреть сквозь густую сочную листву, что, мол, там у вас в палате делается. Где-то возле окна, оседлав удобную ветку, пела какая-то малая пичуга, сообщая всему миру, что он очнулся.
Первое, что пришло в голову: «Жив!» Жив. Вот только эта самая голова болит, да левое плечо.
Митяй приподнялся и осмотрел себя. Все ли цело? Все. Руки, ноги на месте. Он пошевелил пальцами. Работают. Левая рука перевязана и зафиксирована лангетой с упором. Это слово – лангета, - он запомнил, когда в прошлый раз лежал в госпитале. Только тогда не было белых стен и занавесочек. А сейчас… На голове бинты. Голова слегка кружится. Но это еще ничего. А вот по маленькому хочется так, что, казалось, живот вот-вот лопнет.
Брусникин опустил ноги на пол и был снова приятно удивлен: у кровати стояли тапочки. Не новые, но очень даже чистенькие. На прикроватной тумбочке стоял графин с водой и два стакана. С торца койки стояла табуретка, на которой по-хозяйски разлегся госпитальный халат. Он взглянул на свое исподнее и вздохнул. Да! В исподнем не пойдешь пугать медсестер.
«И чего это мне столько чести?» - спросил он сам себя. – «И палата светленькая, и халатик, и, вон, графинчик».
Он еще раз огляделся в палате всего три кровати. На одной явно кто-то лежал, правда сейчас куда-то вышел, а третья пустовала.
Митяй, шатаясь, встал и попробовал накинуть на себя халат. Не так-то легко это оказалось сделать – мешала лангета. Кое-как осилил. Мочевой пузырь уже разрывался, поэтому, не смотря на головокружение, он поспешил покинуть палату.
Длинный коридор. Впереди стол дежурной медсестры. У окон стоят и о чем-то беседуют раненные. По коридору идет группа врачей и сестер. Увидев Брусникина, одна из медсестер поспешила к нему.
- Куда вы, товарищ лейтенант? Вам лежать надо. У вас пока постель-ный режим.
- Да мне бы, сестренка, в туалет. Спасу нет, как хочется.
- Так у вас же, товарищ лейтенант, судно под кроватью стоит. А ходить вам еще рано.
- Да какой же я лейтенант? Я старшина, сестренка. Ты путаешь… Мне бы в туалет.
- Ну, ладно, товарищ лейтенант, я вас провожу. Только, пожалуйста, осторожненько.
- Вот заладила! – уже начал, было, возмущаться Дмитрий, опираясь на подставленное хрупкое плечико сестры. – Я не лейтенант. Я старшина. Старшина Брусникин. Сто второй полк. Первого белорусского фронта.
- Был старшиной, - услышал он строгий голос и обернулся. Перед ним стоял военврач. – Был старшиной, а стал лейтенантом. Так что, лейтенант, привыкай. Куда вы его, сестра?
- В туалет просится, - пискнула та.
- Ну, сводите. Раз герой хочет. А звание тебе дали, пока ты без созна-ния лежал. Сослуживцы твои приезжали. Ладно, иди, а то лопнешь.
Военврач улыбнулся и пошел дальше.

Время шло медленно. От каши до каши, шутили в госпитале. Скучно. Тихо. Спокойно. Ни тебе боев. Ни тебе обстрелов. И погода расстаралась. Небо ежедневно расплёскивалось синевой от горизонта до горизонта. Редкие ленивые облака проползали над госпиталем и скрывались куда-то, не оставляя о себе никаких воспоминаний.
Митяй уже начал выходить на воздух. Пошатываясь, брел с соседом по палате, капитаном артиллеристом, болтал ни о чем и обо всем: о победе, о войне, о доме, о погоде. Правда, больше все-таки говорил капитан, словно за всю войну ему некогда было словом перекинуться. Капитан оказался филологом из Москвы. Ему очень понравился поморский говор Митяя, и он, то и дело, выспрашивал, как звучит по архангелогородски то, или иное слово, выражение. Митяй все удивлялся, на что капитану какие-то наречия. Тот объяснял, мол, вернется домой и опять займется своей филологией. Не все же время будет погоны носить. Митяй хмурил брови, а про себя думал, что негоже, де, заниматься всякой ерундой, когда страна в разрухе. По новой придется страну отстраивать. Но вслух ничего не говорил – званием не вышел с капитаном спорить. Война приучила к дисциплине. Сам же Митяй еще не привык к лейтенантскому званию.
Его больше беспокоило то, что вот уже месяц не было никаких писем от Манечки. Всю войну она исправно писала ему, сообщая о нехитром быте медсестры полевого госпиталя, а зачастую он читал в письмах то, что сам видел вокруг себя. Он регулярно отвечал, правда, писал коротко, все новости обычно умещались на пол страницы. Письма находили его по всему фронту, где бы он ни был. А вот теперь не приходят. Неужели Манечка нашла себе другого? А что? На войне это сплошь и рядом. Уж лучше узнать это, чем то, что она погибла.
Парк вокруг госпиталя был по-немецки педантично вычищен. Не валялись сухие, обломанные ветром сучья и ветки, не терзали глаз брошенные бумажки, склянки. Ровные, как по ниточке, дорожки, посыпанные мелким щебнем или кирпичным крошевом, побеленные стволы лип и вязов, переплетших кроны высоко над головой, аккуратненькие крашенные в салатный цвет скамеечки, ожидающие прогуливающихся людей вдоль дорожек. То там, то тут по этим тенистым аллейкам бродили выздоравливающие, важно пыхтя папиросами и трофейными сигаретами, некоторые садились на скамеечки и наслаждались послевоенной тишиной.
Во время одной из таких прогулок он и увидел Марию.
Она сидела на скамейке держа в правой руке какую-то книжку. Левый рукав госпитального халата был пуст. Несговорчивый локон вьющихся волос с левого виска все норовил сползти на глаза, Марие приходилось все время переворачивать книжку и поправлять его, при этом левое плечо с культей дергалось и подпрыгивало вверх. Маша морщилась, закусив губу, вновь переворачивала книгу и продолжала читать.
Дмитрий застыл как вкопанный. Ни вперед, ни назад. Вот она перед ним в трех шагах. Жива. Не изменила ему. Просто не хотела заставлять его дурака мучиться с инвалидом, не желала быть обузой здоровому полноценному человеку. Мария. Манечка.
Он сделал шаг к ней и она, заметив движение, вскинула голову. Лицо гордое. Такая не поклонится. А глаза! Он не мог насмотреться на них. Огромные, в пол лица.
Мария вдруг покраснела и отвернулась, а он кинулся к ней, схватил в охапку и прижал к себе.
- Маша! Машенька!
Книжка полетела на щебенку, легкий ветерок стал трепать странички, делая вид, что не видит находящихся рядом людей.
- Маша! Манечка! Ну почему ты не написала мне?
Она плакала. Он тоже, но не хотел ее отпускать.
- Манечка, милая! Я ждал, ждал. Ты же обещала мне писать, и писала. А потом прекратила.
- Я не могла.
- Я вижу. Я все понимаю. Манечка моя… Как ты могла подумать, что ты мне не нужна такая?
- А разве нужна?
- Нужна, глупая. Конечно, нужна.
Капитан, видимо почувствовав, что он им только помешает, ушел об-ратно к зданию госпиталя, обернувшись пару раз.
- Димка!
- Манечка!
- Милый!..
- Моя…

Расписали их прямо в госпитале госпитальное начальство, торжественно вручив новобрачным фляжку со спиртом и букет сирени. Капитан артиллерист как раз в этот день выписывался, так что тоже зашел на церемонию и поздравил молодых, обязав их обещанием, заехать к нему в гости по возвращении в СССР. На прощание он подарил им маленький флакончик французских духов. Мария духам очень обрадовалась, а Митяй хмыкнул и покачал головой, мол, чего женщины так падки на такое.
Приезжали и сослуживцы Митяя, только без капитана Сорина. Сорин погиб в тот же день, когда ранило Брусникина. Он в подвале увидел какую-то очень красивую картину, да не удержался и поднял ее. Взрывом унесло жизни еще двоих саперов. Однополчане вручили лейтенанту Брусникину Орден Боевого Красного знамени и сообщили, что весь полк отправляют на Родину. Эшелоны уже грузятся.

Спустя два месяца Митяй и Маняша шли по этой самой дороге на ху-тор. У обоих за спиной было по армейскому вещмешку и неподъемный груз воспоминаний о войне, а впереди жизнь.

*****

Была еще одна дорога на хутор. Широкая, асфальтированная. По ней постоянно ездили туда-сюда автобусы, большегрузные тягачи, в народе называемые «дальнобойными», легковушки, носящиеся, соревнуясь с ветром. Эту дорогу построили лет двадцать назад. Трасса проходила в километре от хутора. Шумная, неугомонная. А к Брусникиному хутору ведет грунтовая отворотка. Но по этой дороге до села добираться на шесть километров дольше, поэтому хуторяне чаще пользовались старой.
У полей старая дорога не петляла, лежала почти горизонтально, вытянувшись, не будучи зажатой с двух сторон лесом, но кочек и рытвин от этого меньше на ней не стало, даже не смотря на то, что ее с периодичностью надсыпали новым грунтом и облагораживали грейдерами и катками.
Странное это явление – северные поля. Каждую весну и осень выдав-ливает земля на поверхность камни. Откуда они берутся только? Урожай смешной: овес, ячмень, горох, люцерна. Иногда сажают картошку, но урождается она уже примороженная, водянистая, да сладковатая на вкус и то не каждый год, а вот камни, сколько не убирай, на следующий год снова вылезут и будут мешать тракторам с их плугами, боронами, сеялками, культиваторами.
Село начиналось с силосной ямы, от которой запах гниения запасаемых трав не выветривался даже, когда она освобождена, открыта и промыта со шлангов и дождями. Сейчас яма была вновь наполнена силосом и ждала зимы, чтобы подкармливать крупный рогатый скот припасенными в люцерне витаминами и белками.
Зорька, учуяв запах травяных запасов, подняла голову, покрутила рогами и просительно замычала, притормаживая шаг.
- Ну, холера! – Митяй дернул за веревку. – Неча тут столоваться. Вот приведу на ферму, там хоть заешься, если дадут, конечно.
Но Зорька встала, как вкопанная. Дед еще раз дернул, но та лишь головой покрутила, пытаясь сбросить веревку с рогов. Старик вздохнул, потер поясницу и подошел к корове. Вся в почерневших трещинах и мозолях ладонь легла на загривок животного, ласково прошлась по шее к холке, а затем почесала звездчатый лоб.
- Ну, что же ты, девка? Чего упрямишься? Я же тебя не на бойню, чай, веду, а на ферму колхозную. Молока ты, дуреха, даешь исправно и вдосталь, так что никто тебя там не обидит, а будут лишь кормить, да выгуливать. Ну? Ты ж пойми, глупая. Я то уж старый. Вот помру как, кто тебе сена даст? Манечки нет. Померла наша Манечка. Осиротели мы с тобой. Эх-хе-хех! При Манечке-то и тебе и мне хорошо было. А теперь… Вот так вот. Ты меня-то старика пожалей, дура. Я ведь, что думаю-то: отвести тебя в колхоз, чтобы не подохла ты в сарае, если я преставлюсь. Вот отведу и домой. А там приду, лягу и, коли Богу угодно будет, тож помру.
По щеке деда Митяя покатилась слеза. Странно. Откуда она взялась? Он-то думал, что иссяк уже источник. Ан, нет! Одна слезинка все же откуда-то взялась. И от этого деду Митяю стало еще горше.
- Ой, Зорька! Нет больше нашей Манечки. Ну, как мы с тобой без нее проживем? Да никак. Все равно помру. Да и устал я дюже. Я же вон, вроде и с руками, и целый, а все одно без нее, как без рук. А Манечка, хоть и с одной рукой была, а все хозяйство вела и детей нарожала, да подняла.

*****

Дети. Первенец Егорка родился еще при отце. А вот Аллочка уж после, но еще при матери, при Анне.
Мать Марию полюбила сразу. Жалела ее при всякой возможности, послабляла, мол, трудно ей калеке безрукой. А Мария из гордости природной и упрямства научилась стряпать с одной рукой, стирать, даже хлеб стала печь сама в своем доме, лишь бы не слышать, как причитает свекровь. Гордая. Не любила, когда ее жалеют.
А свекор Василий, напротив, упрекал Митяя, де, что ж ты здоровую не взял. «Война вон прошла, - говорил он. – Мужиков повыкашивала. Вдов скокма, девок голодных до мужиков, на худой конец, мог бы взять и потоптанную, но здоровую. Да хоть и с детьми чужими. А ты привел калечную. Дурак ты Митрий». На каждом шагу Василий то словом, то делом корил и колол Манечку, а, когда особо серчал, бранил безрукой.
Но вот Егорка народился и Василий размягчел. От старших детей своих Саши и Панечки родители весточек не получали с довоенных времен, Груша с мужем, вернувшимся с войны инвалидом без одного легкого, бывало, захаживала на хутор, только детки у нее померли от какой-то напасти еще до войны, а других не было. Анна сказала, что на село набрел какой-то старый карельский дух и за непочтение нагнал мор. Правда или нет, кто ж его знает, но в тот год действительно много деток померло.
А тут Митриев Егорка ручками пухлыми машет, ножками брыкается, агукает что-то, лопочет на своем и о своем. И совершенно даже ничего, что он от солдатки безрукой – смотри-ка, какие глазищи, а голос-то звонок. Дед Василий каждую свободную минуту к зыбке подходил, да любовался, да пытался найти какое-нибудь сходство родовое. А к Марии стал намного теплее и душевнее относиться. И вроде бы даже пить перестал.
Дождался Василий, когда внук пошел сам, а не поддерживаемый за ручки, и умер спустя неделю.
А через месяц телеграмма пришла от Сашки, мол, встречайте еду в гости с женой. И приехал.
Выходит из московского поезда на перрон гражданин в пиджаке, белой фетровой шляпе, в начищенных до рези в глазах ботинках и с животом. Снимает с подножки два огромных новеньких блестящих чемодана, большую дорожную сумку, и ящик перевязанный веревками, а следом чернявенькую жену и троих детей. А как повернулся к встречающему Митрию, так тот и замер с занесенной над перроном ногой – на груди орденов и медалей столько, что еле умещаются, а выше всех горит на солнце золотая звезда Героя Советского Союза.
- Это я за Курск получил, - тыкал пальцем себе в грудь изрядно захмелевший с дороги, да после баньки Александр. – Это за Днепр, это за Вислу, это за Варшаву… Ну, тут еще всякие… А «героя» получил, за то что первым в Берлин въехал на танке. Эх! Жалко опоздал я. Батька бы порадовался. Как он помер-то? Мучался?
- Да, нет, - отвечал Митяй. - Лег с вечера, уснул и не проснулся. Да и не хворал вроде и пить перестал. Мать говорит, что пока война шла, он все стучался в военкомат, мол, опыт боевой имею, берите. Так ведь и не взяли. Он за всю войну стопки не выпил, а, как я возвернулся, снова запил.
Сашка, теперь Александр Васильевич, еще до войны, оказывается, выучился на агронома, а после стал председателем колхоза в Туркмении. Выращивал хлопок и прочие сельхозкультуры. Жена узбечка Нафисат очень тихая и добрая женщина с огромными черными, как южная ночь, глазами работала там же в хлопководческом колхозе бухгалтером.
Пробыли они на хуторе две недели и уехали на всю оставшуюся жизнь.
Потом родилась Аллочка. Счастью Митяя не было предела. Девочка с каждым днем все больше и больше походила на мать, можно сказать, росла точной уменьшенной копией Марии. Глаза, походка, повадки – в каждом жесте и вздохе он видел свою жену.
Наступил 1956 год. И вдруг пришла открытка из-под Ленинграда. Прасковья вышла второй раз замуж и живет на Карельском перешейке в Рощино. Приглашает всех в гости. Но выбрались к ней, аж в шестьдесят втором.

*****


Подойдя к открытым воротам корпуса животноводческой фермы, Дед Митяй вдруг остановился, оглядываясь по сторонам. Зорька задумчиво посмотрела на него лиловым глазом, мол, ну, что, так и будем стоять, я же есть хочу.
Дойка давно закончилась, и сейчас на ферме гремел цепями лишь транспортер, выгребающий навоз из стойл. Мимо лихо промчался, тарахтя и чихая, трактор с открытой в кабину дверцей. За рулем сидел молодой патлатый парень в распахнутом армейском бушлате, заляпанном маслом и соляркой. Молодой. Им молодым все нипочем, лишь бы скорость побольше. Куда спешат? У них вся жизнь впереди, а они…
Старик почесал лоб у Зорьки, на что она ответила протяжным осуждающим мычанием.
- Сейчас, дуреха, - пробормотал дед Митяй. – Ты погоди малость. Сейчас найдем Андреевну и пристроим тебя на довольствие.
Зорька настойчиво помотала головой и снова призывно мукнула.
Мимо проходила скотница, маленькая ростом, в фуфайке, накинутой на серый халат изъеденный хлоркой, и в огромных литых сапогах.
- Дочка, - обратился к ней дед Митяй. – Дочка, подскажи, где найти Андреевну.
- А хрен ее знает, - отмахнулась женщина прокуренным сиплым голосом. – С утра носилась здесь, как ошпаренная, а сейчас… Может, ушла в правление. А на кой она тебе, старый?
- Да вот. Корову привел. Кому сдать, не знаю.
- Так спроси у бригадира. Во-он! Видишь, телегу разгружают у родилки? Там его и ищи.
- Это, где машина стоит с комбикормами?
- Ага! А на хрен ты корову-то привел? Здесь, что, своих не хватает?
- Спасибо, дочка, - он повернулся и пошел в указанную сторону, не отвечая на вопрос.
- Вот чудак-человек! – ухмыльнулась она в след.
Когда он уже был возле телятника, его нагнал УАЗик. Из открытой дверцы высунулась женщина.
- Дядя Митя, - крикнула она, пытаясь перекрыть грохот транспортера. – Ты чего здесь?
- А! Здравствуй, Андреевна. Я, как раз, к тебе.
- Ну, что еще? – она спрыгнула с подножки. – А чего это ты с коровой-то? Сережа, ты езжай в гараж. Я тут сама дойду. Ой! Сил моих нет уже. Пойдем, дядя Митя. Ну, ты посмотри, что делают бестолочи!
Старик поплелся за нею, подергивая за веревку, уже нервничающую Зорьку. Женщина шла широким хозяйским шагом, бросая на ходу распоряжения подворачивавшимся под руку подчиненным.
- Семагин! Семагин, едрёна вошь! Ты что ж делаешь, а? Ну-ка быстро поднимайте мешок. Это же комбикорм, а не тряпки какие-то. Намокнет, ты его жрать будешь? Это же для телят в родилку. Вот алкаши проклятые! Целыми днями пьют. Борисов. Подойди-ка сюда, красивый мой. Ты где вчера был? Что глаза отводишь? Я тебе не теща. Объяснительную мне на стол до обеда. Не будет – считай уволен. И дружку своему передай. Собутыльнику. Ой! Не рассказывай мне сказки, чай не в Америке живешь, а в соседнем доме. Представляешь, дядя Митя, этот красавчик позавчера наотмечался до поросячьего визга и на работу не вышел. И дружок его тоже. Сталина на вас нет. Галина, машина из Беломорска была? Отпустили обрат? Ну, хорошо. Главное, чтобы их водитель расписался. Так что у тебя, дядя Митя?
- Да я… - начал было дед Митяй, да поперхнулся комком, подкатив-шим к горлу. Сглотнул печаль, кашлянул для проформы, собираясь с силами, и продолжил. – Я хочу на ферму Зорьку свою пристроить. Пособишь? Она у меня смирная. Молока дает справно. А я и сена колхозу подкину, коль трактор пришлешь.
- Чего это ты, дядь Мить? – завфермой уставилась на него с подозрением. – Никак помирать собрался, что корова тебе теперь без надобности оказалась?
- Ну… Помирать не помирать, а здоровье уже не то. Да и куда мне теперь столько молока одному-то?
Старик вздохнул и развел руками:
- Пока Манюшка была жива, корова нужна была. А сейчас и молоко не надобно, и на мясо ее пускать жалко. Дети да внуки у меня в городе все. А мне одному много ль надо? Ну, так как? Пособишь, аль нет? Или к председателю идтить?
- Охохонюшки! – вздохнула Андреевна, берясь за Зорькин поводок. – Да возьму уж. Чего там. Не хворая она у тебя? Нет? Ай! Да, ладно! Все едино к ветеринару отправлять. Пусть посмотрит. Борисов! Пойди сюда, отмечальщик ты наш. На-ка отведи Зорьку в ветеринарку. Плевать мне на их обед. Сказала веди, значит, веди. И не дыши на меня перегарищем своим. Иди, кому говорю.
Борисов, покачиваясь из стороны в сторону, повел Зорьку за родильный корпус в направлении ветлечебницы. Дед Митяй вздохнул и, не отрывая взгляда от уходящей коровы, проговорил, сглотнув очередной ком в горле:
- Спасибо тебе, Андреевна.
- Да чего там. Сейчас ее взвесят. Ты подожди часик, дядя Митя, потом я тебе бумагу выпишу – сходишь в правление, деньги получишь.
- Какие деньги? – удивился Брусникин.
- Ну, за корову твою.
- Ты вот что, Андреевна. Мне денег не надо.
- Ну, как это не надо. Положено же…
- А я говорю не надо, - повысил голос старик. – Не надо и все тут.
- Ты чего, дядя Мить? Богатым что ли стал? Деньги лишние?
- Не лишние. Да только Зорька мне как член семьи. Понимаешь? Ты бы своего Артемку продала? Нет. А мне деньги предлагаешь. К тому же куда мне деньги-то? В гроб что ли? Я тебе так скажу: всех баб не перетопчешь, всю водку не выпьешь и всех денег не соберешь. А коли так, то нечего за ними гоняться. Не жили богато и по старости не разбогатею. Все. Спасибо тебе, Андреевна, за то, что не отказала. Только разреши мне хоть иногда приходить к ней, да проведывать.
- Да чего там, - удивленно ответила завфермой. – Приходи.
Старик вздохнул, опустил голову, да поплелся обратно, ощущая мозолистой ладошкой воспоминание о Зорькиной веревке. Андреевна постояла еще некоторое время, глядя в след деду, а потом пожала плечами и пошла по своим делам. Только вот слова старика, которого она знала с детства, почему-то ни как не хотели вылетать из головы.

*****

На мосту через брод дед Митяй остановился, оперся о перильца, да, наклонившись, глянул на свое отражение в прозрачной коричневатой воде.
Когда-то привел он сюда своих деток Егорку и Аллочку, рассказал, про то, как дед Василий сколотил мосток для пешеходов, про село, про прадеда Егора, в чью честь и было дано сыну имя, и про предка Епифана Бруснику. Рассказывал про блаженную тетку Дуську, про дядьку Степана с женой поповной, про войну, про Манечку… про все.
Егорка слушал внимательно, ни когда не перебивал, а вопросы задавал лишь тогда, когда отец замолкал, вспоминая о чем-то своем, недосказанном. Аллочка же больше гляделась в свое отражение в ручье, все удивляясь:
- Как это – я же здесь, и я же и там?
- Ну… В мамином зеркале ты же тоже отражаешься. Вот и здесь в ручье такое же отражение как в зеркале. Разве что чуть-чуть кривовато.
- Я не хочу кривовато, - возмущалась дочка и хлестала по воде ивовым прутиком. Отражение ни куда не уходило. Тогда Аллочка забиралась к отцу на руки и с высоты его роста, нет-нет, да и заглядывала в воду – убежало кривое отражение или нет.
Когда дочка пошла в школу, она, каждый раз проходя через брод, останавливалась и о чем-то мечтала на этом самом мосту. И каждый раз Манечка, когда, не дождавшись дочь, шла сама встречать Аллочку, находила ее здесь, даже зимой в морозы над замерзшим ручьем.
С Егором было проще. Он рос молчаливым мальчиком. Нет, не замкнутым, скорее самодостаточным. Рыбалка и книги – вот что интересовало его в детстве больше всего. Сколько раз Дмитрий ворчал на него за то, что он читал за столом во время еды, в постели под свечку или с фонариком под одеялом, отбирал книги, прятал – ни чего не помогало. Отрадно было, однако, Брусникину старшему узнать, что первыми серьезными книгами у сына стали «Робинзон Крузо» и «Три мушкетера».
И сын, и дочь окончили школу отличниками. Золотой медали или се-ребряной им, конечно, не дали – не столичные чай, - но и этого аттестата им вполне хватило на поступление в Петрозаводский университет. Егор, правда, хотел уехать в Ленинград, да Манечка не позволила – какая разница, где знания получать.
Сын отучился и все равно уехал в Ленинград, да там и осел. Теперь у него квартира, машина, профессорская дача. Ну, как же! Он теперь профессор. Обживотел. Женился уж два раза. Надо же. Два раза! А дед Митяй прожил всю жизнь лишь с одной своей Манечкой, о другой женщине даже и не задумывался.
Егор со старшим сыном от первой жены приезжал на похороны Манечки. Неплохой мальчик Антоша, только… казался он Митяю каким-то чужим, хоть на диво был похож на батьку Василия. Может, это оттого, что вырос на стороне. Не здесь на хуторе.
Сын все звал с собой. Звал… Да зачем?
Дочка теперь уехала за границу. В Германию. Внучка, видите ли, вышла замуж за немца. В ту самую Германию, что когда-то отобрала у Манечки руку. В ту самую Германию, которая принесла столько горя и не только его стране и его народу.
Тьфу ты! Прости Господи.
Егор вон тоже по курортам, да по заграницам все разъезжает, а они даже и не задумывались над тем, что бывают отпуски, музеи, пляжи.
А у них с Манечкой времени на себя не хватало. Работа, дети, хозяй-ство. А сами? Важнее было другое: дом, дети, хозяйство. Может, и не пра-вильно жили, но по другому не умели.
В шестьдесят втором году съездили все-таки к сестре Панечке в Рощино, да и то еле собрались, чуть не перессорились, решая, на кого хозяйство оставить, чуть на поезд не опоздали, чуть чемодан в вагоне не забыли, чуть под электричку не попали. А по приезду, оказалось, что в сёстрином доме на улице Верхнее Рощино их и разместить негде, и дому этому ремонт просто необходим, и Паня их в гости зазывала лишь для того, чтобы этот самый ремонт и сделать. Махнул он тогда рукой – чего зря обижаться, все же сестра, а не абы кто, - поворчал на зятя, мол, руки незнамо откуда растут, да и полез на крышу кровлю менять.
После этого отпуска зарекся вообще куда-либо с хутора выезжать дальше Беломорска. Манечка, правда съездила к дочке на выпускной в Петрозаводск.
И все.

*****

Вот и делянка.
Ноги устали – жуть. Он присел на скамейку, привычно извлек из внутреннего кармана кисет с трубкой и табачком, но не закурил – что-то в груди давит, да запыхался как паровоз. Устал. Погладил шершавой ладонью посеревшее от непогоды и времени сиденье.
«Морочает чевой-то. Эвон как темно в глазах. Рановато. А, может, дождь все-таки пойдет? Ладно. Сейчас чуток отдышусь и пойду».
С лиственницы спорхнула на тропинку трясогузка и, уставившись маленькими глазенками-бисеринками на старика, замахала приветливо полосатым хвостиком вверх-вниз, словно старому знакомому приветствие шлет. Пробежалась по дорожке с метр, клюнула что-то в ржавой хвое и, чирикнув на прощанье, умчалась.
Дед Митяй вздохнул, встал, обождал, пока уставшее тело освоится с вертикальным положением, и пошел.
Поясница сегодня совсем тяжелая и не гнется. Не болит, а именно не гнется, будто кто лом к спине привязал. И вот с дыханием что-то не то. Стар стал. А когда-то с Манечкой плясали и пели. Манечка любила петь. Как заведет:

Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина,
Головой склоняясь
До самого тына…

Подопрет здоровой рукой голову и поет. С каждым куплетом все громче и громче, так, что продирает до косточек.

Как бы мне рябине
К дубу перебраться.
Я б тогда не стала
Гнуться и ломаться.

Да песни всё такие…
Он погладил рукой серый ствол рябины, стоящей прямо у тропы. Ря-бинка вздрогнула и уронила на плечо старика бурый лист, словно взятку дала, лишь бы не трогал ее, не беспокоил. Глупая.

*****

Дом смотрел на него все теми же печальными темно-серыми глазами окон с резными ресницами наличников, упрекая, мол, нельзя меня так надолго оставлять одного. Посмотри как мне одиноко и обрыв все ближе и ближе. Мне страшно. А ты ходишь где-то.
Дед Митяй оперся об угол дома, постоял, отдышался и направился к ограде, что уже местами висела над приближающимся, словно агрессор, обрывом.
Малинник, посаженный когда-то отцом Митяя, давно уж переполз внутрь ограды и был нещадно вырублен и перенесен в другое место, за баню. Саму ограду уже не раз переставляли, так, что двор, где когда-то ставили столы со скамьями и самоваром, да весело резвилась ребетня, теперь был узок – машина не встанет.
Старик заглянул за жерди ограды. Высота обрыва не большая – метров пять, шесть. Раньше было глубже. Голова все-таки закружилась. Он отшатнулся и снова оперся рукой о стену.
Пойти бы прилечь, но некогда. Надо засветло вынести из сарая последний навоз, оставшийся от Зорьки. А там и ужин готовить пора настанет. Ничего… Как-нибудь…
Лопата казалась слишком тяжелой, а навозная куча, что всего лишь за углом сарая, мнилась недосягаемой. Пот заливал глаза, сердце вот-вот выпрыгнет из груди. И откуда, скажите на милость, взялась эта одышка? Он трясущимися руками подцепил последнюю «лепёху» и потащил к выходу.
До выхода из сарая оставалось метра два, когда он вдруг услышал треск, грохот и стон, похожий на стон раненого зверя или человека. Такой треск бывает, когда падает дерево, ломаясь от старости и морозов, а грохот напомнил старику лязг гусениц немецкого танка, разрывы снарядов, горный обвал и весенний ледоход.
Дед Митяй поспешил к выходу, отбросив лопату с навозом.
Над местом, где стоял дом, клубилась пыль, словно в жаркий день в степи после прохода табуна. Самого же дома не было, лишь куча бревен, досок, обрывки рубероида, торчащие из-за кромки обрыва. Птицы, что прятались от осенней моквы, перепуганные шумом, кружились над останками сруба, тревожно крича на все лады.
Дед на негнущихся ногах проковылял к краю.
Обрыва больше не было. Был пологий спуск, перегороженный, словно баррикадой, разрушенным домом. Крыша с развалившейся кирпичной трубой дымохода расплющилась, разложилась, наподобие недочитанной книги перевернутой корешком вверх. Почерневшие от непогоды и времени бревна венцов торчали из-под крыши во все стороны, будто переломанные ребра гигантского доисторического животного, пробившие грудную клетку. Странно, но конек батькой сработанный сохранился и даже не прогнулся, и одно окно уцелело и теперь смотрело в пасмурное небо помутневшим остановившимся взглядом покойника, которому еще не успели закрыть глаза.
Старик упал на колени, не обращая внимания на сырость земли и распахнувшуюся телогрейку. Он провел рукой по седым, теперь уже редким волосам, как будто хотел снять шапку, оставшуюся висеть на гвозде в сарае. Из его выцветших, как занавеска на солнце, глаз уже второй раз за сегодня потекли слезы.
- Да что же это? – вопросил дед Митяй непонятно кого враз осипшим голосом. – Да как же это? Что же теперь делать-то? Манечка моя, неужто это ты меня к себе так зовешь?
Он сам не заметил, что почти час простоял на коленях над останками дома, как над прахом родственника. Слезы уж давно перестали течь, зато пошел дождь.
Старик, кряхтя, встал, зябко повел плечами и поплелся к распахнутым настежь воротам сарая. Почти у самых ворот намокшая отяжелевшая телогрейка съехала с его плеч и упала на усыпанную сеном и опилками землю, оставшись бесформенной кучей. Он этого даже не заметил, как не заметил и лопаты, валявшейся посреди сарая на его пути, лишь чиркнул по черенку подошвой прохудившегося сапога и пошагал дальше.
Подойдя к бревенчатой стене, дед Митяй стянул с вбитого в бревно железного костыля моток добротной пеньковой веревки. Затем взял шаткую лесенку, сколоченную из жердей, и приставил ее к балке, на которой еще с прошлого года висели березовые веники, приготовленные к бане. Размахнувшись, не обращая внимания на артрит и боли в пояснице, попытался закинуть конец веревки на балку – не вышло. Он попробовал еще раз – пенька опять не долетела до балки.
Когда старик полез на лесенку, чтобы привязать веревку к балке, первая же ступенька с треском проломилась под его весом, и он чудом не упал на пол, съехав вниз. Он толкнул лестницу в сердцах, та со стуком грохнулась на пол.
У печки, что была сложена им еще в юности под подсказки и упреки отца, для того, чтобы топить зимой, согревая скотину в морозы, стоял деревянный ящик. Внешне он показался Брусникину достаточно крепким, чтобы выдержать стариковский вес и потому дед решил все-таки использовать его в качестве опоры. Старик пихнул его ногой, тот оказался пуст и легок, и протарахтел по полу, оставляя за собой царапины.
Дотолкав ящик до нужного места, дед Митяй вновь поднял веревку и попытался подняться повыше. Ящик закачался и затрещал под ногами, и старик спустился обратно на пол.
Дед хрипло вздохнул, смахнул набежавший на глаза пот и огляделся по сторонам. Возле осиротевшего коровьего стойла он увидел выкрашенную половой краской маленькую скамеечку, сидя на которой еще его мать доила коров.
И сразу всплыло воспоминание из далекого уже детства, словно солнце с другого берега Онеги, хлестнуло нагайкой по накрученным нервам..

- Вот я вас ужо, сорванцы!.. – крикнула мать на Саньку с Мишкой, грозя им пальцем. Она наигранно насупила брови и вытерла руки о передник. Братья порскнули, хихикая, из горницы, а сестра Паня показала Митяйке черный от съеденной черники язык. – Не забижайте Митяйку. Он же маленький еще. Поди ко мне, сынок. Я тебе пирожок дам. С брусникой.
Мама погладила его по голове еще влажной мягкой ладошкой и все детские обиды куда-то враз улетели, будто ветром унесло.

- Мама, - прошептал старик. – Прости меня, мама. Прости. Пожалуйста. За все.
Он подхватил скамеечку и установил ее на место ящика, шагнул на нее и забросил один конец веревки, что уже был связан петлей, через балку, другой конец он привязал к перекладине стойла.
Дед Митяй вновь вздохнул и ступил на скамеечку. Размашисто неумело перекрестившись, он встал на цыпочки, расправил петлю и просунул в нее голову.
На миг ему показалось, что где-то поблизости скрипнули автомобильные тормоза и затем хлопнула дверца. «Померещилось», - подумал старик и зажмурился, собираясь с духом.
- Простите меня, - прошептал он. – Манечка моя любимая, мама, батька. Дядьки мои с женами: Федор с Агафьей, Степан с Марфой; братья да сестры мои: Мишка, Мила, да Сашка, да Груша с Прасковьей, да тетка моя блаженная Евдокия; детки мои: Егорушка и Аллочка, внуки мои… И ты Антоша прости. Прости, бабушка Настасья. Прости меня и ты, дед Егорий. Простите меня все. Пожалуйста. Незачем мне больше здесь оставаться. Ничего у меня туточки не осталось. Дом и тот обрыв треклятый забрал, - он уже почти кричал, срывая связки. – Простите меня все. Христом Богом прошу. Простите…
Старик еще раз перекрестился. Все. Последние дела сделаны, послед-ние слова сказаны. Жаль вот только деткам, да внукам нечего оставить в наследие. Ну, что ж. ноги вон уже устали стоять на цыпочках. С Богом…
- Деда! Дедушка!
Что это? Опять мерещится?
Он открыл глаза. В открытых настежь воротах сарая виднелся силуэт высокого стройного парня.
Кто это?
- Дедушка, не надо!.. Пожалуйста!..
- Кто это?
- Это я Антон. Твой внук. Сын Егора. Дедушка, не надо… Пожалуйста.
Сердце колотилось так сильно, что, казалось, вот-вот выпрыгнет наружу, ноги одеревенели – старик все это время стоял на цыпочках. Дед трясущимися непослушными руками скинул удавку, спрыгнул со скамьи и кулем плюхнулся на землю. Горло, как только что петлей, сдавили горькие слезы. И он зарыдал в голос.

*****

- Поедем ко мне, будем жить одной семьей. Я ведь тоже Брусникин. Тоже твой внук. И приехал я, чтобы тебя к себе забрать, а ты вон, что уду-мал…
- Антоша, - проговорил дед Митяй надтреснутым срывающимся голосом и погладил парня по голове, удивляясь, что видит во внуке отца. – Внучек. Как же я поеду? Где ж я жить-то буду? Нечто у тебя там хоромы царские?
- Ну, хоромы не хоромы, - ответил Антон, протягивая старику бутылку спрайта, чтобы тот хотя бы горло промочил, - А место найдем. Я женюсь скоро. С невестой своей я уже поговорил. Она согласна. Так что, дело за тобой осталось.
- Нет, Антоша, - замотал головой дед. – Не хочу я быть нахлебником. Мне чужой кусок в горло не полезет.
- Ну, и где ты здесь жить будешь? Опять в петлю полезешь? А нахлебником ты не будешь – ты же пенсию получаешь?
- А хозяйство?
- Какое хозяйство? Руины сторожить собрался? Живности нет, огорода нет, дома теперь тоже нет. Хорошо вон документы из-под бревен достали, целы оказались. Поехали, деда.
- А как невесту-то твою звать? – спросил дед.
Внук улыбнулся:
- Мария.
- Мария? – встрепенулся старик.
- Ну, да. Маша, - продолжил внук. – Знаешь, дедушка, мне тут идейка в голову пришла.
- Мария, – повторил дед Митяй, словно пробуя слово на вкус.
- Да-да, Мария… – Антон отошёл от машины и развел руки в стороны, будто пытался обхватить всю поляну. – Так вот идея такая. Давай мы на этом месте новый дом построим. Только сместим чуть в сторону… Ну, скажем сюда.
- Мария…
- Участок земли все равно на тебя оформлен. Места здесь красивые, а тебе и вовсе родные. Будем сюда на лето приезжать. Вот с весны и начнем строиться. Ты как думаешь, деда? Хорошая идея?
- Манечка, - дед встал, улыбнулся чему-то своему потаенному и глянул на внука с хитринкой. – Ну, раз Мария, тогда поехали. Авось не выгонит.


5 ноября 2011 г.
День военной разведки.



Мне нравится:
0

Рубрика произведения: Проза ~ Повесть
Количество рецензий: 2
Количество просмотров: 444
Опубликовано: 05.11.2011 в 14:09
© Copyright: Игорь Кольцов
Просмотреть профиль автора

Юрий Гутян     (10.02.2012 в 15:09)
Остро. Пронзительно и честно. Как в жизни, если она без прикрас. Поэтому веришь. Много оставленно за строками, заставляя рассуждать и возвращаться к тексту вновь.
И просьба о прощениии в посвящении. Не для слова, а по-христиански, от души, от сердца, дабы не обидеть ненароком....
Спасибо, брат, и УДАЧИ!

Vik Starr     (22.11.2011 в 10:41)
Опечатку в названии поправьте.

Игорь Кольцов     (22.11.2011 в 18:35)
Спасибо.Уже.







Есть вопросы?
Мы всегда рады помочь! Напишите нам, и мы свяжемся с Вами в ближайшее время!
1