ГРАДСКИЙ






________________________________________________________________________________________________________________


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГРАДСКИЙ. ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ



Что будет? А ничего. Приезжает Краевский из Восточной Германии, где его на минуточку пригрели, жаль не надолго. И что теперь будет на самом деле никому не известно, и Градский воспринимал это обстоятельство, как должное, так как знал Краевского очень давно. Да и кто давно не знал Краевского? Краевский, разумеется, хорошо знал Градского, только это знакомство не стало никаким историческим фактом или эпизодом. Краевский, в этом смысле, ни одним эпизодом не воспользовался - он не из тех, кто обременяет себя скучными делами, в этом он вроде Градского, но как бы с другой стороны... Краевский – это вам не Бобов, который, говорят, поменял фамилию на Стручкова, потом обратно на Бобова и это весьма в его стиле, при этом он совершенно не изменился и внутреннего удовольствия не получил. Правда, последнее время, Бобова вроде и узнавать при встрече перестали – перестали и все те, кто не сомневался в его способностях взяться за любое дело, тем более самое пакостное. Да, когда бы Градскому пришло на ум заказать свою посмертную маску, именно Бобов смог бы проявить себя в этом деле с блеском и удовольствием, ведь никто еще не создал себе рекламу в таком деле, каковым никто, кроме Бобова, сроду не занимался. Он как раз тогда пребывал в Стручковых или Гороховых – не будем уточнять. Все знают, что Бобов и есть Бобов! Ну, положим, посмертных масок он не делал, но нечто весьма живое и прибыльное, и во всей округе царили смех, мрак и отвращение, и Градский сказал бы, что это вполне закономерно, но он теперь так сказал бы, а тогда он просто загибался и едва не загнулся совсем. А Бобов в это самое время изготавливал разные там члены, то есть х..., и выглядело это забавно: нечто вроде рекламы, хотя когда снимают маску с одного, простите, места – всякому будет не до смеха. Но Бобов работал с гарантией и почти виртуозно, не вдруг разберешь где он фиксует, а где нет – все делалось совершенно секретно. А если на ночном столике у случайного знакомого вы неожиданно обнаружите бронзовую копию собственного своего окаянного отростка, копию той копии, что и ваш будуар украшает, то это не значит, что вы познакомились со своим двойником или близнецом-братом, на худой конец... Но у Бобова имелось столько всевозможных форм и моделей, что такая вероятность сводилась почти что к нулю. Не связался бы Бобов с ментами, никто бы его не трогал, но жадность сгубила Бобова вместе с его коммерцией, и он отсидел в «Крестах» четыре с половиной месяца за использование в корыстных целях формовочных материалов и бронзы, которая, как говорили на суде, имела стратегическое значение и предназначалась для оборонной промышленности, а не для таких ху...вых дел. Таким образом, он из Стручкова снова превратился в Бобова – это ли вам не превратности судьбы? А над Краевским слегка посмеивались, Краевский ни во что не превратился и продолжал водиться с эти, пардон, ху...плетом. Градский посмертной маски не заказывал, может он и умирать-то никогда по настоящему и не собирался, однако даже в любом из четырех его мизинцев, казалось, было что-то неизбежное...

. . . . . . .

...Пора листопадов еще не пришла и Валечка, В.А. Градский, советский студент, спокойно ждал, когда же она придет, ждал без нетерпения, но с такой силой, с какой ждут последний в жизни и единственный листопад...
Ветки волчьей ягоды, топорщась, горели за окном и окончания их были серыми и непокорными, вроде вздыбленной волчьей шерсти... Как это было давно! И жгло его двадцати с небольшим летнюю душу вроде двадцатилетнего коньяка, выпитого за чужой счет, причем судорожно и второпях. Градский вдыхал запах приближающегося, добытого без труда и слез.
А если молодая брошенная им и фактически ничья жена, и неразумный плод их нелепой любви прольют некоторое количество слез, то у него имелось столько оснований не принимать этого во внимание, что он и не принимал...
Неприятно вспоминать насколько он был беспомощен, если не сказать плаксив, подле этой нелепой и первой своей любви. Да, теперь было так стыдно, что В.А. Градский попросту отмахивался от любых мыслей о рыдающей бывшей жене и не считал себя подлецом, как бы одергивая и поправляя свое достоинство, грубо помятое тем медовым месяцем и собственными ручками, и ножками, и всем таким прочим его собственной в прошлом, как ни крути, жены.
Он и не был подлецом, но банкротство его почти радовало, будучи тем более неизбежным, чем круче очерчивались границы затеянной им авантюры. И теперь вполне красивое, но отвратительное лицо будто повторяло: – Ты сам этого хотел!

Градскому, (фамилия как из ореховой скорлупы), становилось не по себе в доме, где каждая вещь... Да нет! Ничего они ему не напоминали! Может быть, это ей они что-то напоминали, а не ему... и теперь их, скорее всего, придется делить...

Это были ее и его вещи, только для нее они стали чужими и проклятыми вещами, с очевидностью напоминавшими ей о том, что и она совершенно чужая в чисто убранной комнате, которую толком никогда не убирала, а теперь готова лизать как корова своего теленка – лишь бы не было этого ощущения рушащихся стен и потолка... И не избавят они ее тоски, чужие стены и вещи, предатели и перебежчики, когда она как бы выговаривает пустые, как бесполезная пальба слова: – Подлец! Я наверно умру от этой проклятой любви...

Валечка и не был подлецом. Он не был и простым эгоистом. Но ради Бога! Не мог он более видеть этих ее глаз и всякий раз ему хотелось бежать на улицу. В скорлупке из папиного шевиота. В маминых ботиночках. В галстуке, подаренном тетушкой, добротном галстуке.
Но ведь была, есть и будет сила, пусть не сила, пусть слабость, а сила - это нечто иное, но такая тяга, то без чего человек не может, без чувства свободы – понимаете? Свободы от самого себя?

. . . . . . .

Хорошо было в начинающемся цветении осени, но все хорошее делалось плохим, умещаясь в практичное, как придирчиво купленная вещь слово: подлец!
Сильно и настороженно ждал он лучший, может статься, в своей жизни листопад, как пес в ожидании хозяина, а то, что он не собака ему как-то и в голову не приходило...

. . . . . . .
. . . . . . .


ГРАДСКАЯ


– Это не шуточки, – сказал Краевский в те годы, когда ему не было тридцати, столь знаменательная встреча с Победителем еще не произошла, он слегка не разочаровался, не сбежал за границу, но уже встретил, увидел однажды Градскую, только тогда она Градской вовсе и не была. Не было и встреч, в том числе одной очень примечательной, все потом, потом... И, тем не менее, он и при первой встрече, первом взгляде сказал: – Это вам не шуточки! – как сказал бы и любой другой сколько-нибудь на него похожий, кто-нибудь из нашей братии, а мы все понимаем, будьте уверены, не всегда, но понимаем...

А спустя несколько лет он сказал бы, что это было мало на что похожее существо и вряд ли напоминавшее Градскому нечто само собой возникшее, но как образ и плоть увлекавшего его завтра. И собравшее в себе все, вплоть до размера и роста, все будущее, но невольно и в который раз оказавшееся все-таки существом женским. Странно – в это простое явление, реальное как насморк или голод, в двурукое, двуногое, задрапированное чудо входило и все остальное – весь мир, город, бесконечная цепь предшествовавших событий.

Все просто, как на трамвайной остановке возле театра – здравствуйте! А зачем? Просто как эрмитажная памятная картина, какая-то там Аляска... И солнечный блеск в придачу, и все «до» и «после», беспрерывная амплитуда мутаций, с места на место, будто нет на свете ничего постоянного, отца и матери решивших жить, наконец, в каком-то одном месте. И всегда чего-нибудь не хватает, и денег как всегда, и все это нормальная жизнь, нормальный внезапный отъезд и возвращение, скажем, с юга – внезапное возвращение и надолго обжигающее чувство близости моря, просто, как все имеющее запах, цвет, вкус, твердость и температуру, как заснеженный ветренный холодный трамвай.

И вот все это странным образом вмещало в себя двуногое, двурукое и задрапированное существо, симметрично одетое, обутое несостоявшееся чудо, выдуманное одним веянием молодости – так, с руками и ногами, голосом нахальным, или скорее вредным, слабеньким и смешным как котенок. И сама она еще не состоявшаяся, еще не знает куда деть свои уже не детские руки и ноги, но все-таки состоявшееся в коротком детском платьице и плаще.

Градский должно и не помнит, о чем она спросила, но это не было ни жестом, ни миной – нет, – желанием совершенно женского существа. Она отнюдь не напоминала вычисленное им и уцелевшее в памяти чудо – или где там уцелевают эти, черт бы их взял, чудеса? Но они опять встретились, вспомнили, поняли: ничего они не забыли! Он ей тоже ничего особенного не напоминал, и в ее головке не было ничего, помимо нетвердой уверенности, что однажды двуногое, двурукое, говорящее существо совершенно на нее не похожее потому, что это мужчина, а она пока смутно представляла, что это за создание, но оно рано или поздно войдет в ее жизнь прочно, как аттестат зрелости, в котором черным по белому написано: ты женщина и в этом больше не может быть сомнений.
Встречи стали закономерностью, сигаретами, которые она не умела курить, розами и мимозами, и когда же она научиться курить сигареты? одно ясно – все не детское, а совершенно женское в ней и как бы расцветающий рот, и темные, серые вроде козьих глаза – было в ней нечто козье, нескладное, симпатичное, которое должен кто-то смять и подчинить, – это и есть аттестат зрелости, а совсем не то, что тебе подарили на память в школе, потому что однажды тебя обманут, погладят, пощекочут где полагается, и ты скоро к этому привыкнешь, но будешь сопротивляться совсем не страшному, это потом обязательно станет страшно, потому что это уже произошло и назад не вернешь; вот ты и будешь сопротивляться, ведь рано или поздно тебя все равно обманут, погладят и пощекотят да так, что перестанешь что-либо понимать, чувствуя, что в тебя вошло то, что раз и навсегда разделило твою жизнь на «до» и «после», и назад ничего не вернуть, и это совсем не страшно, больно или обидно, но страшно, что уже произошло и теперь от этого никуда не деться, никуда ты и не денешься, пока все не произойдет до конца и ты понимаешь, что тебя обманули, усыпили, умаслили, и это и есть аттестат зрелости, где четко написано, что ты женщина, что в этом нет и не может быть никаких сомнений, что наконец тебя поймали и трахнули, как зазевавшуюся козу...


ГРАДСКИЙ В.А.


Так что Валечка тогда преспокойно фланировал в кругу любовных интрижек – иначе их не назовешь, такова наша неразумная молодость – в широком кругу маленьких смешных приключений и, что самое смешное, рядом с ним пребывало ни на что не похожее существо, – а это вам не шуточки! Но им обоим как-то везло и существо это как-то незаметно обосновалось в двух комнатах, которые он тоже незаметно где-то выменял, где и как непонятно, то есть не понятно, а ясно, что он удачно выкручивался, всегда выходил из положения и, конечно, врал на каждом шагу. И это не ложь, а недоговаривание – скорее недомогание – где надо, а где надо он и домогаться умел, а где очень надо Градский был таким, что не обойти и не объехать, Где надо он был честным, исключительно, не как все мы и Бобов, хотя Бобов был как бы особняком...
Валечка будто ощущение свободы, как бы не было трудно чувствовать себя свободным на продуваемой отовсюду веранде города, живущего не столько днем, сколько ночью, на густо заросшей расплодившейся неизвестной доселе культурой, заполнившей все ходы и выходы, но так разросшейся, что дальше расти уже не может, и остаются кое-где прорехи – вот сквозь прорехи и дует! Да и без того понятно: на этой заскорузлой флоре вырастет и непременно новая, яркая зелень, раз больше расти ей не на чем, и она будет гнездиться на всем старом как вьюнок, как паразит, не заполняя прорех, пусть ее предшественник тоже паразит и ничто в мире его особенно не беспокоит, и будет жить паразит на паразите, а все равно – откуда-то дует!

Любит, любит Градский поговорить да так, что сразу и не поймешь – чего хочет, а? И не намеренно так, а нам хоть плачь, хоть смейся: все равно непонятно – на кой черт путать сюда какую-то культуру? Сиди себе как прежде с Краевским на крыше, (раньше Краевского с крыши было не согнать – не дай Бог не запечатлеть ему какой-нибудь Петроградский уголок! Но вот зачем обязательно с крыши?) Так что эти два носителя культуры всех нас развлекали. Один своими стишками, в которых все шиворот навыворот и ничего непонятно, другой, то есть Краевский, сначала был как все, потом что-то и где-то закончил, может институт какой или... не важно.
Точнее, сначала он был просто дурак, потом исправился, потом снова испортился и стал дураком с изобразительным, что ли, дипломом, но ходили слухи, будто никакой он не художник, а вообще неизвестно кто! Недаром перед тем, как попытаться стать человеком, он столько времени проторчал на крыше Бобовской мансарды! Но дело, разумеется, не в Краевском. Градский, вероятно от большого ума, тоже сдал экзамены туда, откуда его потом долго и с трудом выгоняли. Потом он на минуточку затих со своими культурными выходками, после оказалось, что он не просто, а доцент В.А. Градский, а может у него кликуха такая – Доцент? Может его так дразнили, видать было за что...

Градский называл себя и всех нас пещерными людьми, Петроградскую – то верандой, то пещерой. А Петроградская и есть Петроградская, и больше ничего. Возьмите справочник почтового работника или искусствоведа, а это иногда почти одно и тоже, и станет ясно – никаких пещер и тем более веранд здесь нет, правда ветерок имеется! Но Градский, собачье животное, говорил, дескать,все мы суки, то есть это мы – суки! Так вот мы, суки, расселись на Петроградской как на веранде и ни хера не делаем! Он будто один все и делает.

После мы и сами поняли – все это так, но у него всегда была странная манера изъясняться с, так сказать, коллективом. Еще он говорил: скоро вся верхушка загнется. Какая спрашивается? Что он всегда такое имеет в виду?
Однажды ему с его дружком Краевским слегка перепало, но потом появился Гольцев и народ позатыкал рты – провалилось общественное движение посредством нескольких выбитых зубов. А мы как-то и сами себе уяснили, что торчим на этакой веранде, этакой теплой компанией, а вокруг какая-никакая культура, много всяких культур – сразу не разберешься. До сих пор разбирались бы, когда б не разбежались по своим курам да курятникам, а вместо нас горланил под окнами совсем уже молодняк.
Краевский, конечно, скорее ощущение, а не человек и ежели не ощущение свободы, то по крайней мере независимости. Но коли вдолбили, будто мы все на одной веранде чай дуем, то и веди себя как все, и по заграницам не шастай, пыли в глаза не пускай, коли у тебя шило пониже спины, а других нет.

За границей Краевскому наверно не здорово пришлось – про это у него и на роду, и на лбу написано. Говорили, его умыкнула несоветская баба – немка или в этом роде. Но скорее, он сам ее умыкнул и, если она из ГДР, а значит вполне советская немка и ничего в этом интересного нет, то все равно Петроградская – это вам не немецкое захолустье. И что за шальным ветерком ее занесло к нам – Бог весть... Не сказать, что бы на эту историю с географией мы серьезно обратили внимание. Многие у нас погибли, померли, одного душманы подстрелили, когда он сняв штаны любовался экзотикой, а про тех, что сами себя резали, травили да вешали по пьяному делу – мы не очень говорили, или так это, вскользь...
А вот Валечка и в этом преуспел, и думать об этом неохота – лучше бы грохнулся с концами и не травил никому душу. Они, души, и так у всех отравлены – у кого пьянкой, у кого бабами, у кого просто так... социалистическим производством наверно.

Ну да, он верно говорил, что веранда наша опещерилась, что за ветками да прочей ерундой существует она не беспокоясь, что и на ней завелся паразит, и цветы у него – свежее и ярче, и упорства в нем столько, что если ему и не совсем безразличны те немногие ценности, на которых он и произрастает, то все равно наплевать на эту пещеру, веранду – как хочешь, так и называй; пусть она совсем рухнет, потому что он молод, гибок и слаб, и слабостью своей не кичится, и силой не хвастается, пока из глубины тянет теплом и гнильцой. Вот и получается: снаружи пахнет, изнутри гниет и живут там люди, вспоминая как раньше было хорошо... Где там разобрать – кто из нас в пещере, а кто по духу своему пещерный человек? Тот кто ее строил, кто достраивает или тот, кто внутри окопался? А ежели у тебя ото всего этого нигде и не зачешется, то ты и есть – самый что ни на есть пещерный человек!

Вообще-то, Градский не лгал, разве только сам себе. Он и себе старался не лгать, но так получалось, что лгал. Все мы таковы, слишком себя любим – вот и приглаживаем, и подделываем, и подвираем... Но если ты вот с таким желанием готов ринуться в бой за справедливость, причем неважно какую, а свои собственные ошибочки да промашечки, как ты их называешь, хочешь как-то спрятать, а если что не так, то все наново переобъяснить и переделать – разве это не ложь? И пусть все скажут, что о тебе думают, пусть – вопрос: кто это – все?

Ну а если с тобой пребывает постоянно существо ни на что не похожее, сумасшедшая коза, и любит все что угодно, но не собственный загон и не прочь проникнуть в чужой загончик тихим таким способом, будто ее здесь сами приручили, а хозяева не беспокоятся – да и зачем? Зачем беспокоиться о воспитанной молодой козочке, которая ничего такого не делает, чтобы ее пришлось либо выгонять, либо заманивать? Лучше подождать, пока она сама зазевается, или ты зазеваешься – и вот тебе на, оказывается она совсем твоя! А хозяева не беспокоятся, раз она вовремя приходит домой, да иной раз с таким козликом, что не сразу разберешь, что это за кобель!

Тогда уже поздно что-то предпринимать, тогда только охи да вздохи, поскольку она уже не просто, а беременная коза, и теперь эту парочку полагается поженить, иначе получится и вовсе черти что.
Вот тут-то и начинается самое что ни на есть вранье, самая натуральная пещерная хитрость. Оказывается все мы – прекрасные люди, а раньше ничего подобного друг за другом не замечали! Валечка хоть и не был подлецом, однако сообразил, что здесь на чужом участке никакой лишней правды не говорят, да и сам помалкивал. Но как тут не стать подленьким, если все идет не плохо, есть у кого и на шее посидеть, незаметно... Ну, а коль он все-таки не подлец, то самое время брать обоих за рога и сажать за свадебный стол, пока они не передумали и не подсунули очередной фокус. Но это едва ли, потому как если в одном месте собирается одновременно столько прекрасных людей, то им только и остается, что демонстрировать какие они хорошие, вместо того, чтобы сразу начать друг другу пакостить, времени зря не теряя.

Но такого не может быть. Валечке и Галочке, да хоть бы она и Любочкой оказалась! – все равно полагается надарить комплементов, альбомчиков, то есть поступить совершенно неправильно, не по-хозяйски – делать для них то, чего они и сами хотели бы и тогда, когда им это действительно необходимо – вместо того, чтобы сразу начать уродовать им жизнь, ведь хозяева всегда лучше знают, как и что должны делать их подопытные козлы, и своего права на них все равно не упустят. Только надо дать им сначала расплодиться – вот это как раз по-хозяйски, а то им вроде и терять будет нечего, и нервы не из-за чего портить.

Это, конечно, лирическое отступление, а не отступление от правил. Отступление от правил – когда собираются вместе такое множество хороших людей – плюнуть не в кого. Будь у них один на всех, но большой универмаг полный всякого тряпья – этот срам не прикрыть, но приятно казаться хорошим, если внутри ты трус, подлец, завистник и скупердяй. И рано или поздно всем это станет ясно, вопрос только – кто эти все?

С Градским многое понятно, пусть только время пройдет и он станет специалистом, юристом, идеалистом или кем-нибудь еще, и, возможно, сможет хлопать себе по карману с деньгами или чему-нибудь тоже ценному – так может все и обойдется, и не придется никому доказывать, что мы не просто плохие, а замечательные люди – совсем как Градский со своей козой. Чете Градских как-то не сразу стало понятно, что они не только сами паршивцы, но и другие им под стать. Ведь порядочный человек – он всегда умница среди умниц, либо подлец из подлецов, но непременно такой как все! А самый порядочный – он подонок среди подонков, да хоть и умник среди умников, но такой паршивец, какого сразу не сыскать, но опять же такой как все... А кто они – все?

Градскому, может, и не хватало – быть как все, Градской как будто тоже, сердечко, во всяком случае, колотилось, как сказал бы Краевский... Но Краевский сейчас далеко...

. . . . . . .


ГРАДСКАЯ


Когда это случилось впервые, она ровно ничего не поняла, увидев у себя дома незнакомого человека и улыбку Градского, беспомощную, если не сказать – отвратительную, как и однажды улыбку его, и женщины, сидевшей на ее, Градской, стуле. Впрочем, у той женщины была другая улыбка... А Градский – он больше так не улыбался. Женщины иногда встречались и она к этому почти привыкла. Но теперь, увидев вновь эту его улыбку, она все сразу вспомнила и ей стало не по себе. Но все кончилось, едва исчез этот тип – спортивный тип, как ей показалось.
Тогда она взглянула на Градского, ставшего серым, злым и одновременно беспомощным, но ровно ничего не поняла.
Они вышли на улицу, где он наконец выругался и выругался зло. Он не всегда бывал груб, иной раз даже очень не груб, а – как бы сказать? – воодушевлен и возвышен, и верен своему беспрекословному «я», которое приподнимало их обоих как некая сила, заставлявшая ее подчиняться и ни о чем не рассуждать...

Они шли молча. Потом он говорил отрывисто и отчаянно, от чего переворачивалось все ее представление о незыблемом как гора, но теперь развороченном, разворованном Градском, так быстро уменьшавшемся до размера обыкновенного человека, что ей стало дурно и она покрепче взяла его за руку, бессмысленно повторяя: – Ты не должен этого делать, ты не можешь этого делать, ты не имеешь права...

Они шли рядом и он не сгорбившись, но сжавшись от боли... сжавшись, мычал и ругался, ругался и снова мычал – как будто и не бывало сил у Градского, которого она боялась, любила – то и другое изо всех сил, но не принимая до конца его жизни, понимая, но мучаясь, когда он мучался, принимая его оскорбления, а он оскорблял ее часто так же, как и других – пусть виноватых в чем-то – таких же, как и она слабых людей, и это как бы объединяло ее с ними, тогда как с Градским ее объединяло совершенно другое – слабые не любят и любят силу, ненавидят ее, но она и притягивает их как... магнит, что ли...

Она шла, вспоминая все его встречи, гостей, ночные бдения и чтения понятных и непонятных ей вещей. Она прощала все или почти все: посторонних женщин в квартире, тяжелую как похмелье атмосферу обиды - но прощала она не все – всему, казалось, подчиняясь. С первого осязания жизни, как с первых самостоятельно прочитанных книг, с жизни в которой уживались вместе пошлость и красота, отвратительное и прекрасное, и непонятно почему, кому это было необходимо – нет, этого она не понимала.
Градский, может быть, понимал, и, сознавая его силу – вернее силу его безудержного «я», она старалась поверить, понять, подчинялась – но и это последнее средство верить, не понимая, ее подводило и тогда у нее появлялось странное чувство – будто она не женщина, а пустая квартира без мебели.

Неприятна, отвратительна боль, проникающая сквозь рукав его вдруг состарившегося пиджака. Смириться со своим бессилием она кое-как могла бы, но не с беспомощностью Градского, мужа и чего-то такого, что мужем, пожалуй, и не назовешь – нет, это ей не по силам.
Странно, к ним теперь будет приходить тот человек, говорить и спрашивать, и что бы не отвечал ему Градский, как бы не отговаривался – все невыносимо противно. Рушились идеалы – его, Градского, идеалы, которым она доверяла, раз уж свои казались слишком малозначительными.

Через некоторое время Градский сказал, что все кончено и никто больше не придет – он отказался о чем-либо говорить, отказался с трудом, риском, отвращением... Градская все поняла и как будто еще больше поверила в его безупречное, не слишком чистенькое, но безупречное «я», однако с этого времени он стал для нее другим – она не могла подавить в себе страха, вспоминая его и его улыбку такими беспомощными.

Градский расплачивался жестоко с истериками и пьяным разгулом. Градская платила той же монетой, да только платить той же монетой было ей не по карману. Она не могла смотреть без ненависти на то, как болезненно он плевал в лицо этому миру, давшему им жизнь и своеобразное счастье. Она вдруг оказалась несчастливой, а Градский... Градский и знать ничего не хотел.

. . . . . . .


– Потише – сказал Градский,– а то еще выроните пистолет. Его тем временем одевали, понятые злобно озирались вокруг, шкафы и полки тряслись не без помощи проворных и опытных рук. – Я же вам сказал – выроните пистолет, вот и выронили – сказал Градский – он у вас еще и стрелять начнет. – Не начнет, улыбнулся т о т человек – это я нарочно его выронил

– Врете вы все, – и на лице Градского появилось подобие той памятной улыбки.
Его старательно одевали, но он только отмахивался, матерясь. Пистолет, как и следовало ожидать, выпал, затем выпалил семь раз, а на восьмом дал осечку. – Говно у вас, а не пистолеты! – заорал Градский, – Да что вы, долбо...бы, совсем сдурели? Соседей перебудите! – он топал ногами и на восьмом топе пистолет разрядился... – И патроны ваши тоже... – Ладно, ладно – выходите! Подумаешь – затяжной выстрел! Никто и не пострадал...
Градский вывалился за дверь, натужено улыбаясь... или нет, показалось... и Градская стала собирать вещи, однако ей помешали. – Одевайтесь, гражданка Градская, поедемте...

Вот зараза, началось...

. . . . . . .


КРАЕВСКИЙ «ЛЕ КАРТЕ»


Краевский давился слезами в дальнем углу полупустого ресторана «Восток», слушая песни подвыпивших за кулисами цыган и сам находясь в хорошем подпитии... Машка Петухова с выхоленными ручками генеральши оглядывалась по сторонам – нет ли здесь сослуживцев Петухова, а то и погладить, так сказать, по головке этого пьяного дурачка Краевского не дадут, а у человека, видимо, горе. Одно ей было непонятно – какого это Вальку шлепнули чекисты и в каком, собственно, году это произошло. Вероятней всего Краевский посмотрел вредный для себя кинофильм и с пьяных глаз все придумал. Сколько дней он пьет Машка судить не бралась, потому что фраза «с момента страшного известия» ни о чем сама по себе не говорила, но могла кончиться скандальной историей – даром, что внизу стояла черная «волга» и Машка ее сносно водила. – Маша, – мужественно проговорил Краевский между утиранием слез и слюней, – Маша, пусть и меня заберут – я с ним заодно... – Куда тебя такого возьмут?! Я сама тебя заберу и хоть немного помою, балда – лексикончик у Машки не изменился. От постоянного общения с высшими чинами, он у нее скорее обогатился. Если она говорила: – Тих-ха! – то прапорщик за соседним столом таращил глаза так, будто с него только что сняли скальп, несмотря на то, что он был лыс как ланжеронская дыня и в пятнышках. – Машуля, спрячь меня, или нет – пусть лучше заберут, а может на дачу к тебе поедем, а-а-а? – На дачу нельзя, там штаб военного округа по койкам разложен, наверно опять все сожрали, тьфу! – пентагон а не дача!

Практичность Машка сохранила в нетронутом и как бы в девственном виде, нетронутой казалась и она сама – та же гольцевская фамильная выправка, как она иногда говорила, только в последнее время от воспоминаний ее слегка передергивало и она лезла в сумку за платком, но сейчас сумка осталась в машине и Машка, видно, решила про Гольцева не вспоминать.
Тогда они еще выпили, Краевский расплатился и они покатили на конспиративную квартиру, адреса которой никто не знал, едва не столкнувшись по дороге с жовто-блокитним джипом, полным злющих хохлов, и не без риска для последнего, поскольку «волга» у Машеньки еще та...

Через полчаса они сидели за столом уставленным закусками – квартирка неплохо снабжалась и в трудную минуту было во что ткнуть простой серебряной вилкой... Краевский был голоден, зол и почти трезв. Он элегантно отрезал кусочек осетрины, еще горячей, и положил в Машкину тарелку, а ломтик лимона разместил немного в стороне. Ложка майонеза укрылась под листиком салата, листком мяты, а сельдерей он прибавил, несколько сомневаясь, и разрезал крутое яйцо, и полил его майонезом.
Машка смотрела с одобрением и как будто говоря: теперь я тебя узнаю, старая размазня! Ей на минуту показалось: вот за это она его и любила когда-то, Краевского понятно, а не майонез. Краевский снял с резного бюро бутылку сухого хереса и, посмотрев на свет, сказал: – Ага! Однако ему пришлось потрудиться еще немного – открылась дверь и молодой, чуть низкий женский голос произнес: – Маша, я сейчас... Краевский оформил еще одну тарелочку и, пока серебро и фарфор тихо звенели в тишине, Машка подумала: как же Краевский проголодался, если вместо холодного ростбифа принялся сразу за осетрину, минуя еще и бульон!

Машка включила музыку, кажется Фалча, а может Гершвина – забытые почти мелодии прошлых лет и, едва первые капли коснулись стекла и запах хереса, терпкий как кожа молдаванки, поплыл над столом, – вошла женщина в очень скромном японском кимоно и Краевский свалился на стул, как мешок ворованного винограда, только сок не потек. – Знакомьтесь! – сказала Маша и вдруг захохотала, и хохотала бы долго, если бы подруга не остановила ее прикосновением руки.

Это была Анжелика, чуть располневшая блондинка, но это ее совсем не портило, не зря Машка в шутку называла Анжелику маркизой. Краевский сидел трепеща лопатками как ангел, силящийся улететь отсюда куда угодно, хоть на тот свет. – Ах, поросенок! Да ты совсем не изменился, – сказала Лика таким тоном, будто и не расставались с тех пор, как Краевский едва не оставил свой баритон в прохладной воде Лебяжьей канавки неподалеку от... Впрочем, помнится, вода была теплая...

Как бы не так, думал Краевский, потом ни с того, ни с сего заявил: – Сама ты... сама ты курица под... – тут его подбросило, – Лика, – застонал он – неужели это ты? А у меня горе, – Вальку, друга, менты угрохали!

В минуты тягостных раздумий он, как правило, путал названия, чем вводил в заблуждение окружающих. – А вы тут жрете, индюшки, интимы развели в моем присутствии! – Да сядь ты, не подскакивай, – сказала Машка, – а ну, тих-ха!

И Краевскому показалось, что с него на минуточку сняли скальп, а после надели обратно. Тогда он снова свалился на стул и заявил, что черт с ним, он так и быть извиняется. – Вот за это мы тебя любим... Как знать, что Машка имела в виду?

Потом Краевский уже мало что помнил, очнулся в ванне, где его мыли в четыре руки, заставляли чистить зубы и клали на что-то слишком чистое и мягкое как облака...

Краевский проснулся поздно, когда Машка уже уехала, а Лика еще спала и во сне его обнимала. И тогда он вспомнил, что у него где-то есть мать, и чуть не плакал, и боялся разбудить Анжелику... а скорее всего он боялся повредить эти идиотские и наверно очень дорогие на ней кружева...

. . . . . .


ГРАДСКАЯ Л.


– Градская Любовь... м-м-да! – произнес первый серьезный человек, которого она увидела в этом большом доме – плохи мои дела, Любаша, понимаете ли... ну, это моя работа... м-м-да! А вы, как мне кажется, ничем себя не запятнали, поверьте, – у меня на этот счет профессиональный нюх... вы не подумайте буквально, это я так, к слову... я вообще запахов не чувствую, болезнь такая... но я очень чувствую людей! Джеймса Бонда читали? Нет? Ну и слава Богу! А то все почему-то отождествляют нас с этим выродком заокеанской печати, а это, сами понимаете, обидно...

Он встал и прошелся по кабинету, и Люба почувствовала некоторую симпатию к этому человеку, тем более у нее тоже две недели не проходил насморк – Насморк вылечить пара пустяков – продолжал он, расхаживая по красному ковру.

Любе показалось, что он читает ее мысли и она испугалась, но не очень, потому что с утра не поела, а полчаса назад ее накормили и напоили индийским чаем с коньяком. – Но есть заболевания куда более пагубные, – у него дрогнул голос, – они таятся в глубине души, – он посмотрел ей в глаза, поперхнулся и выпалил: – Мы в опасности! Вы читали Д.Ж. Орвелла? Нет? Напрасно! Я дам вам почитать... потом.

Люба подумала, что лучше бы ей вернули «Кулинарию», которую, вероятно случайно, забрали после обыска, а где теперь такую возьмешь? Оравелу ей читать не очень хотелось, в самые трудные мгновения жизни, а у нее их было примерно семнадцать, почти каждую весну, в самые трудные мгновения она читала исключительно «Кулинарию» или рассматривала журналы мод.

– Мы находимся в труднейшем положении, особенно сейчас, когда их авианосец движется к нашим островам... Вы читаете газеты? Правильно. Вы умеете читать между строк? Я вас потом научу, – он сделал шаг в сторону и Любе показалось, что сейчас он выронит пистолет. – Чуть не выронил пистолет, ненавижу эту штуку – выпадет случайно и давай себе стрелять, а у меня недавно было четыре инфаркта...

Он полез в карман за валидолом, но вытащил пригоршню патронов и карамелек «барбарис» в промасленных бумажках. Патроны он высыпал в ящик стола, а конфеты начал быстро съедать одну за одной, потом как бы опомнившись, стал угощать Любу, но она отказалась – слишком у них был замасленный вид. – Кстати сказать, ваш супруг мужественно признал свои ошибки и, я уверен – сможет нам помочь... но самое главное в нашей работе, – он опять посмотрел ей в глаза, – то, что мы ничего, ни о ком не знаем и знать не хотим, а некоторых нам просто и не поймать, чтобы по-человечески поговорить – все эти метро, переходы, такси... у нас не хватает ни людей, ни машин, мы переживаем трудности – вы знаете, какая у меня зарплата? Так вот: стыдно признаться!

Любе все стало ясно. Градский превратился в обыкновенного маленького человечка и, как когда-то, из глубины души потянуло неприятным холодком на ее и без того судорожное, на протяжении многих лет, существование. – Позвольте мне уйти. – Конечно, конечно, на сегодня достаточно, я сейчас подпишу ваш пропуск и запишу свой рабочий телефон... позвоните, если станет холодно на душе...

Она вышла из кабинета, за дверью что-то громко упало и раздалось один за другим семь выстрелов... Когда же все это кончится? Ей показалось – нет! она отгоняла от себя эту мысль, что во всем виноват Градский – это она виновата во всех своих несчастьях! Но быть того не может, чтобы он так низко пал! Она вспомнила всех героев и героинь, все подробности их с Градским жизни и он то походил, то не походил на героя, а она, соответственно, на героиню...

Она еще подумала – как наверно плохо ему в этом доме, как он сейчас выкручивается, как он выкручивался всю жизнь... но теперь все это казалось ей малозначительным, у нее появилось стремление, правда неизвестно к чему, но решение стремиться, стремиться самостоятельно стало для нее... В конечном счете, она впервые была готова принять самостоятельное решение, а не наоборот.
Градский понемногу принимал первоначальные очертания. На самом деле он был и остается безупречным, но только не для нее.


ГРАДСКИЙ В.А.


Двадцать восьмой день гражданин Градский ловит ненавистную ему плотву и окуней. Михал Иваныч ловит вместе с ним стой лишь разницей, что Градский готов отравить всю рыбу в озере, а Иван Михалыч нежно любит всех животных и птиц, от мухоморов до снежного человека включительно. Михал Иваныч не любит только все противоестественное, а Градский считает все противоестественным в этом аквариуме, чем очень досаждает Иван Михалычу, который хотел бы назвать Вальку своим сыном, когда б тот не был старше Михал Иваныча на полтора года. Когда-то они учились в одной школе и Иван Михалыч любит вспоминать былые времена.

– Помните, как вы отлупили меня, Валентин Аркадич, в пионерлагере за то, что я наябедничал пионервожатой, будто вы ночью ходите ловить рыбу?
– Да я и вас-то не помню, а рыбу никогда не ловил.
– Ну что вы, что вы? У меня все записано... Нет, честное слово, нельзя так... Дергайте, дергайте! У вас клюет!
– Может у вас и клюет, а у меня поплавок зацепило.
– Ну, возможно, только не поплавок, а крючок. Вы совершенно не умеете ловить рыбу!
– А вы это запишите.
Оба молча ловят некоторое время. Стрекочет кинокамера – дачник-кинолюбитель меняет кассету и роняет ее в воду.
– Где-то щука плеснула, рыбку наверно чувствует, – сказал Михал Иваныч.
– Еще бы ей не чувствовать, - ответил Валентин Аркадич.


Вечером они пьют чай на веранде, обмениваясь изредка ядовитыми фразами.
– Что это вы такой ядовитый, Валентин Аркадич.
– Нет, Иван Михалыч, я человек справедливый, это вы ядовитый.
– Потому, что вы делаете ядовитые замечания.
– А зачем меня здесь держат? Я на работу хочу.
– А почему вы всегда на работу опаздываете?
– Я не опаздываю. Бывает, задержусь. У меня нервная система...
– А вы не пейте по ночам всякую гадость.
– А я и не пью.
– Нет, – пьете!
– А вы третьего дня сами-то, что делали? Кто за портвейном на матраце через озеро плавал?
– Это я вас проверял! Выходит вы пьяница! Еще и меня подначивали: «Мишка сбегай!», «Ванька сплавай!» – Какой я вам Ванька?
– А кто у охранника пятерку занимал и не отдал, а?
– Это наш садовник, за огородом присматривает.
– А рожа, как у постового! Да и зачем вам огород, будто я не видел, сколько у вас разносолов в кладовке? И бутылок в подвале целая гора.
– А вы все выпили, пьяница вы, Валентин Аркадич! Никогда не думал, что вы такой!
– А вы самый натуральный жмот, Миша, – вот что я вам скажу!
– А вы пожалуйста окурки где попало не разбрасывайте, еще писатель!
– А я и не разбрасываю.
– А на подоконнике – что валяется?
– Это г е н и а л ь н ы й окурок.
– Сами вы... это слово...


И так каждый вечер. Они ругались или смотрели телевизоры в разных комнатах, и Градскому это надоело. Иван Михалычу тоже. Градский устроил скандал, выпив предварительно много разных вин. Михал Иваныч расстроился и позвонил на службу, попросил срочную командировку на самый трудный участок, в любую страну, а то сил больше нет отдыхать... На подоконнике догорал гениальный окурок...












.



Рубрика произведения: Проза -> Роман
Количество рецензий: 0
Количество просмотров: 26
Опубликовано: 03.08.2016 в 01:45
© Copyright: Олег Павловский
Просмотреть профиль автора






1